И все-таки детдом согревал, все-таки бросал детей друг к другу, они согревались собственным теплом, если не грела печка. Их мучил голод и холод (такие голод и холод, когда все сворачивается внутри и, кажется, сам желудок выворачивается наружу и когда ты превращаешься в примерзший камень на топчане), их мучила тоска по дому, по родителям, которые пропали где-то на большой войне.
Как ни гуляла по нашим спинам палка воспитателей — было и так, — как ни разделял и ни властвовал голод, как ни дубили шкуру жестокость и военный строй, связь с войной, связь со страной была несломимой, была единственным, за что держался маленький человек, брошенный в эти серые ряды.
И это прекрасно показал А. Приставкин. Его маленькие герои — уже люди, уже взрослые душой и сердцем, умные сердцем и душою, они порядочные люди, черт возьми. И они находят таких же порядочных людей среди тех, кто должен учить и воспитывать их. Эта нитка спасения не рвется, эта связь не нарушается, сердце не гаснет, и именно поэтому в конце повести брат Кузьменыш, потерявший брата, закрывает собой мальчика- чеченца, чьи родичи, может быть, сделали его одиноким. Нет преувеличения в этом решении писателя, нет сладкой воды, а есть правда доверия и веры, которая не убита в маленьком сердце.
Трагедия народа была и трагедией детей, и в этом высокий смысл повести А. Приставкина, ибо она вносит резкую коррекцию во всю нашу «детскую литературу», привыкшую пробавляться получувствами, полумыслями, полурешениями. Когда мальчик видит убитого брата, когда он везет его на тележке, а затем грузит в собачий ящик, чтоб отправить в дальний путь, мы понимаем, что чувство пути есть в этой повести, что она в высшей степени духовна, хотя в ней нет никаких разговоров на эту тему. Здесь нет упоминаний имени Бога всуе, но есть Бог.
6
С легкой руки Чингиза Айтматова, слово Бог в нашей литературе вновь стало писаться с большой буквы. Это — дань понятию, которое стоит за этим словом, дань уважения к культуре и опыту народов, которые выработали это понятие веками своего развития.
Тема Бога была одной из запретных тем не только минувшего десятилетия, но и многих десятилетий. Даже в Полном собрании сочинений Пушкина, да и не только Пушкина, но и других великих писателей XIX века это слово писалось с маленькой буквы. Мы принижали этим не Бога (его не унизишь), а писателя, низводили его на свой уровень, на уровень наших цензурных идеалов.
Сейчас этому слову возвращается его высокое значение, и Борис Можаев, и Василий Белов, и Виктор Астафьев настойчиво называют Бога — Богом и не страшатся этого.
И дело не в орфографии, дело в отношении. Дело в почтении к обычаям предков, к их святыням, их пути, наконец. Отрезав себя от прошлого, перечеркивая его, мы остаемся на слишком узком пространстве, в той самой клетке, о которой пишет Ю. Нагибин и в которую мы себя заключили. Человек не может жить без святынь, он должен чувствовать ответственность перед прошлым и будущим, а это и есть Бог.
Иначе все рушится в его настоящей жизни, в его быстротекущей жизни, которая невольна в себе без прошлого, без сыновнего чувства по отношению к нему и без отцовского, без материнского чувства по отношению к будущему. Потому что мы в полном смысле этого слова порождаем его.
Жизнь, оторванная от святынь, признающая святым только настоящее, даже не настоящее в историческом измерении времени, а в измерении мгновения, минуты (пир во время чумы), — это жизнь смертников и жизнь смерти.
Так живут на кладбище в повести С. Каледина «Смиренное кладбище» (Новый мир. — № 5), так обитает на том же кладбище в повести А. Иванченко «Рыбий глаз» (Сельская молодежь. — № 8, 9) некто Пудов, охранник этого пристанища смерти, его Харон и могильщик.
Свобода, сорвавшая печать с запретных тем, сорвала печать и с темы смерти, которая если и получала допуск на страницы романов и повестей, то в качестве «стыдной» темы. Ее выносили за скобки, как выносят кладбища за город, пряча от глаза поселения мертвых. Так огораживаем мы дальние кладбища бетонной стеной, а на прощание отводим минуты, пока гроб под магнитофонную музыку опускается в зев печи. Этот конвейер прощания, конвейер обезличенного горя дорого обошелся нам, и прежде всего нашим чувствам. Превратив смерть и похороны во что-то спешное, что не стоит времени и внимания (а тем более, благоговейной паузы), мы не только отталкивались от предков наших, с которыми наскоро расставались навсегда, но и сеяли ложь и ханжество в отношении понимания жизни.