Выбрать главу

Если бы господин директор нам доверял… но вы видите… (магнитофон!)…

Что вы, что вы, какие препятствия, ничего, мне есть чем заняться, я прячусь в кусты, изворачиваюсь, проклинаю этот момент, опасаясь, что между нами возникнет сообщничество. Я опасаюсь того (всего), что досье станут слишком загадочными и ими заинтересуются. Да и сам я — вполне подходящий объект для привлечения всеобщего внимания. Или все давно обо всем знают? Оскар знает, но не лает?

Элвис: Don’t Cry, Daddy. Я не плачу, просто слезы из глаз текут. Это различие почему-то стало для меня существенным. Быть может, за каждым таким слезоизлиянием не обязательно стоит все мое существо, быть может, есть здесь какая-то чисто [?] <?> физиологическая составляющая, когда на определенные эмоционально окрашенные слова, ситуации сама собой возникает реакция — как у собаки дедушки Павлова! В соответствии с новым для меня кругом обязанностей писателя-реалиста я буду теперь отмечать все слезные места — в точности как мой дед, отмечавший на полях слабые пассажи, — буквой «с», с. = слезы, из глаз текут слезы.

Когда я вхожу в Архив, у отдела обслуживания всегда толпится народ, в основном — пожилые мужчины. До меня долетают обрывки фраз: кого-то «взяли за нелегальный переход границы», кто-то пострадал «из-за дела Миндсенти». Сколько страданий (мелких подчас) накопилось за сорок пять лет! И вот теперь они пытаются расследовать свою жизнь. Приходят сюда, чтобы найти успокоение — в архиве!

Правы те, кто костерят этот Центр. Если доступ к документам невозможен или затруднен, если личные, человеческие права бывших следователей чуть ли не важнее прав тех, кого они унижали, за кем следили, — это не демократия. Это консервирует страх и озлобленность, порождает фрустрацию. А фрустрированный человек беззащитен перед демагогией, в которой правды содержится ровно столько, сколько необходимо для поддержания озлобленности и страха. Не будь я в привилегированном положении, я тоже не получил бы доступа к документам. Правда, жил бы теперь спокойно… Как красиво я рисовал себе следующие десять лет своей жизни. Теперь они, эти десять лет, будут рисовать меня; захватывающая перспектива — ничего не скажешь.

Я сотворил миры из ничего, изрек (так и оставлю: изрек) наш математик Янош Бойяи, когда изобрел неевклидову геометрию. В «Harmonia cælestis» я творил миры из всего — теперь же из всего приходится творить ничто. Мой отец стал теперь, лишь теперь стал действительно графом по имени Ничего. Слова эти только теперь получают (получат) свой истинный смысл. До этого было просто красивое и, может быть, меткое выражение. Правдивое выражение, но была в нем и нравственная победа: эти лишенцы, эти нищие на самом-то деле не нищие, а, похоже, очень даже богатые (может, платят меньше НДС, чем платили сто, двести, триста или четыреста лет назад), богатые, потому что сохранили самое главное: самих себя.

[Есть такой облегченный (софт) вариант прочтения «Гармонии», который, по-моему, способствует успеху романа. Читатели переживают в нем заново свои собственные страдания (но это еще в порядке вещей, это только бахвальство) и от того успокаиваются, книга как бы делает их сильнее, ведь что бы там ни происходило, мы выжили. Мои читатели смотрят на меня более спокойно и радостно, чем мне хотелось (мечталось). Они как бы выковыряли из романа изюм, оставив в стороне все, что не вписывается в эту «спокойную» линию. То есть книга им это позволила.

Я знал, что многие будут читать роман буквально, один к одному, невзирая на то, что текст постоянно и самым беспардонным образом играет (работает) на грани вымысла и реальности. Но последствия того, что в книге появляется история, я не продумал, не учел, что это история не только семьи, но и страны. И упомянутая формула — «что бы там ни происходило» — слишком неоднозначна, важно знать, что именно происходило. По порядку, от недавнего к более давнему прошлому: из чего возник режим Кадара, из чего — 1956 год, из чего — эпоха Ракоши, какую роль мы играли в войне, в холокосте. Серьезного разговора об этом в романе нет. Это плохо. Но все это я когда-нибудь опишу еще более точно.

Я сижу в своей комнате: за стеной — нечто вроде воскресного семейного обеда с участием тестя, «взрослых» детей, но выйти к ним я не в состоянии, ну не могу я курсировать между двумя мирами. (Помню, «Производственный роман» я писал в конторе, по ходу дела поддерживая — пусть не на самом высоком профессиональном уровне — производственные разговоры…) До моего слуха доносятся непринужденные голоса, звонкий смех моей младшей — Жожо, приглушенное, мужское уже, бормотание Марцелла, как хорошо им сейчас, не наслушаешься, — а мне ковыряться тут в грязном белье их дедушки. Они мало общались с ним (кроме, может быть, моей старшей дочери Доры), боясь его и восхищаясь им на расстоянии; в качестве деда шедевра он из себя не сделал.