Досье первое
<Выписки из документов и мои непосредственные комментарии к ним (разбросанные по тетрадям и карточкам) были закончены к лету 2000 года, после чего, уже приводя их в некоторый порядок, я еще раз переписал все, добавляя новые комментарии; в основном они относятся к 2001 году и заключены в квадратные скобки []. Теперь, уже в 2002 году, я переписываю все это третий раз, и если появится новый текст, то буду отмечать его такими вот угловыми скобками.>
[Первая запись относится к воскресенью; попробую восстановить, что было со мной в пятницу и субботу. Я шел по проспекту Андраши, затем очумело ввалился в книжную лавку писателей. Не передать, насколько приятно мне было внимание окруживших меня барышень-продавщиц, насколько я был благодарен им (и благодарен сейчас), а ведь они представления не имели, в какой я беде. Кстати, и сам я только тогда осознал, что случившееся — не сон. Мне казалось, что я растворяюсь в воздухе, растекаюсь, что меня уже нет, что со мной может произойти сейчас что угодно, я кого-то убью или выебу, мне теперь, озлобленно думал я, все по фигу, я ни за что не в ответе. Последний раз в таком трусливо-тупом состоянии я был после смерти матери.
Не знаю, от силы ли или от бессилия, но я потащился еще на вечер Терезии Мора. Быть может, из боязни одиночества? Почему не слинял домой? Зачем отправился с коллегами после этого мероприятия еще и ужинать? Был во мне какой-то пьяный кураж: дескать вот, я и это выдержу. Да вы и не представляете, кто я такой.
В субботу утром я смотрел в Театре комедии репетицию «Одной женщины» по моей книге. В блокноте два слова: неплохо, и далее: оцепенение. Оцепенение — наверное, это ключевое слово.]
30 января 2000 года, воскресенье
[карандашом, быстрым почерком — наверное, старался поспеть за лихорадочно работающим мозгом]
Чего еще не бывало: мне страшно. Страшно за жизнь. Во мне целая прорва страхов. Самый элементарный — а, что, если это выплывет на поверхность. Насколько я понял, пока что об этом знают трое. Надеюсь, они не будут болтать. Хотя тема для сплетен — лучше не придумаешь. В любом случае я должен приготовиться ко всему, и этот дневник — тоже подготовка. Не защита. Но поиск — не оправдания, а позиции. Я ищу свое место, свое новое место. Мне нужно определить свое отношение к этому и — к последствиям.
Я не хотел бы, более того, не желаю (я говорю это, как ребенок, все еще полагающий, что мир таков, каким он велит ему быть) попадать в ситуацию, когда любой может что-то сказать и мне придется краснеть. Да, мне стыдно, да, я в дерьме, но все равно не хочу, не хочу краснеть.
Хотя что я могу поделать? Я беззащитен. Я слаб. Конечно, нужна некоторая доля подлости: ведь я — это я, а мой отец — это мой отец (правда: мой отец), — но отныне любой, любое ничтожество может бросить мне несколько уничижительных слов, и мне нечего будет ответить. До сих пор политическим подонкам было трудно меня достать (выпускник гимназии ордена пиаристов, отец четверых детей, отпрыск чистых и благородных венгерских кровей — так что канайте, ребята, куда подальше, стричь фонтаны, пасти ежей). [Бывало, что этим своим положением я пользовался, не желая переусложнять некоторые примитивные споры. И это, конечно, неправильно: то, о чем я говорю, за что выступаю, должно иметь силу, даже будь я комсомольцем, гомосексуалистом, импотентом и вдобавок евреем. Или — какой кошмар! — протестантом! Шутка.]
Но это еще не самое страшное, этот страх, если достанет смирения (написав эти слова, я всхрюкнул, и захотелось добавить: хе-хе, какая, однако же, небывалая стилистическая неуверенность проявляется в этом тексте), можно одолеть. Страшнее то, что, вопреки рекомендации поэта, мне не хотелось бы изменять свою жизнь. Но, боюсь, она все равно изменится. [Ведь скольких людей, сколько интересов я взбаламучу…]
И еще, пусть не самое важное: мне не хочется жить в тоске, подавленным и затраханным. Ибо есть во мне, как выразился (не без иронии) Месей, некий онтологический оптимизм, с которым я не хочу расставаться. Не хотелось бы отдавать его. Будь я сейчас 25-летним (и будь я не я), мог бы стать алкоголиком. Или впасть в глухую депрессию. Ибо все это выше моих сил. Для меня это слишком.
Не хочу, не желаю. И становиться серьезнее не хочу. Серьезность и остроту мне всегда приносил язык. Он помогает мне, всегда помогал. О языке, родной речи я говорю всегда, как о матери, и думаю о нем так же, с такой же нежностью. (При слове «мать» мне приходит на ум отец, и вот уже текут слезы. Лучше выражусь так — говорить, что я плачу, не хочется.)