Жуткая атмосфера, как будто все это сделал я. Будто я кого-то убил. И живу, как переодетый принц. Под тяжестью смертного греха. Каин тоже ведь — избранный. Каинова печать — знак избранности.
Характерно, что на первом месте у меня постоянно — жалость к себе, какое-то выспреннее нытье. Наверное, нечто подобное человек ощущает, внезапно узнав, что смертельно болен. Почему именно я? Разве нет в этом возмутительной несправедливости?
Нет.
И вообще, хорошо еще, что это произошло со мной — ну и хохма, чуть было не продолжил автоматически: а не с моим отцом. Мне так нравится его защищать. Любой сын поступал бы так же. Это — в каком-то смысле — примерно то же, как если бы я замочил его у развилки трех дорог где-нибудь (!) на безжизненном греческом плоскогорье. Ведь защищать нужно и можно только беззащитного, а беззащитный отец — это греет сыновнее сердце. Если он слаб — тогда я силен как дуб. Как отец. Q. е. d.[6], etc.
За всю жизнь я столько не ковырялся в своей душе, как за одно это утро.
Лгуна, говорят, догнать легче, чем хромую собаку: до сих пор я делал с реальными фактами, документами, произведениями все, что хотел. Чего хотел мой текст. Теперь это невозможно. Придется глотать все подряд. До этого глотать приходилось читателю — все, чем я его потчевал, я был хозяином, реальность была лишь моею служанкой.
Теперь голова моя опущена долу, ее опустили, она опустилась. Да, сэр. Сию минуту, сэр. Прошу прощения, сэр. (Нет, это не так, еб вашу мать, сэр. Описка: «отца».)
Можно ли после этого писать? <Существует ли жизнь за пределами моего отца?> Характерно, что меня это интересует. Именно это. Ничто другое. Ответа на этот вопрос я не знаю. [Писать можно. А можно ли говорить — неизвестно.] <Без ложной скромности могу признаться: я уже ничего не знаю.>
Не хочу, чтобы нас жалели — но жизнь отца была гораздо, гораздо труднее, гораздо ничтожнее, чем мне представлялось. А ведь я видел, что все не так просто, как это мне зачастую казалось (благородство, никакой обиженности и проч.). В его жизни не оставалось места катарсису (он сам так устроил). Жизнь трудна, но тем не менее. Вот это-то «тем не менее» он вычеркнул из своей жизни сам. То особенное, возвышенное, несмотря ни на что, состояние, о котором в романе, насколько я помню, сказано: мы жили в бедности, но мы не были бедными.
Моя жена Гитта, которая чувствует себя в новой ситуации еще ужаснее, произносит страшную, трезвую фразу: Он стал таким же, как все. А между тем это не освобождало его от воза каждодневных забот, от серого героизма, который в шестидесятые, семидесятые годы нужен был для того, чтобы содержать семью с четырьмя детьми.
Мне вдруг вспоминается: а ведь они даже не пустили его на похороны деда, который скончался в Вене! Он вкалывал на них за спасибо!
Как ребенок, раздирающий на себе болячки, я нарочно придумываю самые жуткие фразы (что делать?! мне на ум, как обычно, приходят фразы). Дети мои. Ваш дедушка когда-то был графом, а теперь стал ничтожеством, стукачом. — Рефлексирую — следовательно, существую. Ерунда, что значит был графом? Почему ерунда? Можно сказать, разумеется, что он был не графом, а «человеком», но разве это не демагогия? Он был графом, был тем, кем казался, отпрыском знаменитого рода, в почете состарившимся, ну и проч.
Это не исповедь — это отчет. Так вышло. Случаются в мире такие вещи.
Притча про пастушонка: с точки зрения поэтики — перебор. (Все это настолько мрачно, что я с удовольствием представляю себя кем-то вроде… вроде писателя, кого же еще, до последнего вздоха интересующегося только творчеством. Это неверно, но неверно не тривиальным образом, то есть неверно так, что на самом-то деле верно.)
Кто-то рассказывает мне по телефону: Ты представляешь, и этот подонок NN, этот стукач еще разевает пасть! При слове «подонок» я вздрагиваю. Отныне так будет всегда.
Он нас предал, предал себя, семью, предал свою страну.
[Поначалу я думал, что все это нужно поставить в более широкий контекст, изучить мифы, историю великих предательств и т. д. Потом мне стало как-то неинтересно, кое-что я, конечно же, изучил, но не все.