Выбрать главу

Но вот проснувшийся Олежка, рослый, стоя в одних трусах за моей спиной, спросил несколько насмешливо. Он позевывал:

– Это вы, – (зевок), – про себя, дядя?

То есть что я прикольный и что вообще неплох собой старикан. Это даже сонного его развеселило.

– Неужели про себя?.. Дядя! Вы только не сердитесь, но вам следует знать правду. Вы старый козел.

Он позволял себе такое. Вернувшийся с войны, он считал, что человека лечит только принижающая его правда. Что она врачует. Именно она, правда-матка, отучит старика от ночных глупостей. (Называлось правдой в полном объеме. Он выудил ее из телеящика. Как-то услышал там болтливого врача и закричал: «Дядя! Дядя!» – звал меня к экрану.) Старых психов тыкать нюхом в их собственное дерьмо – модное лечение, кто, мол, этого не знает!

– Вы плохо одеты… Вы часто неряшливы… Пахнете слегка, чтобы не сказать, воняете… Вы же себя не видите со стороны.

Он не прав. Не прав! У меня старый, но приличный костюм. У меня всегда белая отглаженная рубашка. Само собой, я подстригаюсь, моюсь, я чист…

– И не обижайтесь, дядя.

– А кто обижается, мой мальчик? Все честно.

– Идите спать… Хлебните, если хочется, водочки – и в постель. Я тоже… пойду-уу. – Олежка медленно зевнул.

Я поднялся с крыльца. И точно, пора. Рассвет серенький – краски блеклые. Рассвет, похоже, тоже лечили словом; принизили, как смогли. Но все равно рассвет.

– Вы еще держитесь, но вот-вот… Слышите, дядя, – вот-вот. В этом правда жизни. Вот-вот изо всех живых дыр начнет сыпаться песок…

Он продолжал меня так осаживать. Считал, что правда жизни одна – и именно такая. Но я вдруг нашел, что ему на его правду ответить.

Я сказал:

– Вот-вот к каждому приходит по-разному, мой мальчик.

И добавил:

– Мой песок посыплется, когда я уже буду в земле сырой.

– А вдруг – нет? – Олежка улыбнулся.

Этот молодой засранец (в том смысле, что молод слишком) еще и присвистнул. Все равно люблю его. Родной человек. Прямота солдата.

Небось подумал: «Что вы, что вы, дядя! – в какой такой сырой земле?!. По нашим временам сырая земля – это слишком. Дороговато это обойдется. Даже не надейтесь. Я вас сожгу, дядя». Мы иногда с ним жестко говорим. Зато любим друг друга.

Луна чеканила черты ее лица – и какого лица! Аня очень-очень легко, однако же, отвечала мне лаской. Ее рука сжимала мою. Она (ее рука) слышала, как я задыхался слепым счастьем. Она (ее рука) в ту ночь разговаривала со мной, незамысловатая азбука пожатий. Ничего больше не помню. (Ничего и не надо помнить.)

Долго ли я был там – часа два? Как это я, старый, в ту ночь не дал дуба!.. Помню все же, как она меня спросила. Подняв к луне мою забинтованную в кисти руку, Аня рассматривала – что это вы? Поранились? Где?.. А я только тупо и счастливо уставился на сияющий в окне желтый диск.

Негромко шепнула мне на ухо, что, может быть, хватит. Он может рано вернуться… и выпроводила меня.

Два дня Аня куда-то отлучалась, они с мужем раз от разу садились в машину и уезжали. (Подыскивали себе? Смотрели?..) А потом они вернулись – и в скорые полчаса съехали совсем. Сменили дачу.

Я видел, как те два неброских, но крепких телохранителя выносили чемоданы. (Я ходил отдаленными кругами и смотрел. Я, помнится, все спотыкался.)

Хозяин Жуковкин (сдавал им дачу за изрядные деньги) искал теперь новых жильцов. Про только что съехавших, про Аню и ее мужа, говорил с полупрезрением и полувосхищением:

– Надо же, всю мебель запросто оставили!.. Взяли – и подарили.

За кого проголосует маленький человек

– А после – у меня настроение портится.

– Почему оно портится?

– Не знаю.

– А что значит «после»?

– Ну… Ну, когда все кончено.

Послушать со стороны, мы говорим о чем-то интересном.

А говорим мы о выборах. Мой здешний приятель (Петр Иваныч) цепок, как клещ. Спрашивает до упора. Настроение избирателя портится «после» – это через месяц? Или через год? Или «после» – это аж к следующему голосованию?.. А я не умею ему объяснить. Я и себе объяснить не умею.

«После» – это в ту же секунду.

Поначалу я, должно быть, как все – иду и улыбаюсь, немного выпил, душа поет. Нет, я даже радуюсь, я в восторге! Я похож на больного, выпущенного домой на субботу-воскресенье. Когда прохожу улицей, я чуть пританцовываю. Я влюблен в сам воздух! Как-то меня остановил и обнюхал алчный малаховский мент. Уловил-таки мой скромный сегодняшний дых, но только погрозил пальцем. (Я тоже уловил его дых.)

Что ни говори, а чудо голосования – это великая игра Свободы. Или даже так – свобода великой Игры. Все еще с заметной торжественностью я вошел в интимную кабинку и задернул за собой шторку. Затем – к кубу-ящику. И… опустил бюллетень. Его уже не вернуть (и не подделать)! Но едва мой скромный, сложенный вдвое лист зашуршал, утонул, как во мне легонько оборвалось.