Выбрать главу

— Компанейский у тебя растет малец.

Они по-своему меня вознаграждали. Один иногда приходил с духовым ружьем, они стреляли воробьев и клали их кучкой на садовую дорожку. И тут являлся полосатый серый кот и наедался до отвала.

Мы переехали в фюрерский поселок. Теперь у нас на втором этаже под окном был железный, окрашенный в белое, кронштейн для вывешивания флага. Появился и первый радиоприемник марки «Саба», с зеленым «магическим глазом», светившимся в гостиной и свидетельствовавшим о том, что теперь нам живется лучше. Отец работал на машиностроительном заводе, передо мной групповая фотография, относящаяся к 1938 году: отец сидит в первом ряду, чуть наклонясь вперед, и обеими руками опирается о края табуретки; он в тиковом комбинезоне, сзади декорирован лавром в кадке и защищен флагом со свастикой.

Благодаря Гитлеру я получил отца, защищенного до поры до времени от самого себя и не вынужденного больше бороться с чувством, что живет он хуже, чем того достоин. Он успокоился — не отец семейства, а скорее человек, следящий, чтобы ничего снова не пошло вкривь и вкось. Я обратил внимание, что по вечерам, перед тем как лечь спать, он проверяет, выключен ли газ. Указательным пальцем он проводил по вентилям и, успокоенный, гасил свет. Мать всегда добросовестно выключала горелки, она уже не была той рассеянной, забывчивой девушкой, которой он, светя карманным фонариком, демонстрировал ночью червей. Она стала опрятной, после праздников складывала флаг и убирала в ящик комода. Ни разу не напустила она и малой толики газу, но он должен был вечером убедиться, что все в полном порядке.

На первом этаже жило семейство Гломп, у них был девятнадцатилетний сын, он сидел в мансарде за маленьким белым столиком и писал акварелью Иисуса Христа. Из сердца Иисуса, обхваченного терновым венцом, капала густая огненно-алая кровь, десница Спасителя лежала на груди, указательный палец слегка прикасался к парящему в воздухе сердцу. Антон Гломп собирался стать священником, толстый парень с сизым подбородком и бледным пламенем, заливавшим его лицо, когда он у себя в мансарде малевал очередное сердце Иисуса. Порой в своем черном узком мальчишечьем костюме он походил на толстую бритую девочку. Госпожа Гломп всегда так коротко стригла его над ушами собственной машинкой, что у черноволосого парня просвечивала на висках белесо-голубая кожа. Он с тоской глядел поверх своих терний и огненных сердец. У госпожи Гломп в качестве прислуги жила ее слабоумная сестра. Анне перевалило за тридцать, она была плоской как доска, совершенно безгрудой под чересчур свободными лямками фартука. Я мог выбирать между терниями Иисуса и Анной. В семь лет я выбрал Анну. Когда Анна подметала, я валялся на лестничной площадке и заглядывал ей под юбку. Я смотрел вверх на коричневые шерстяные чулки, но застиранные трико — розовые, лиловые, водянисто-голубые — были чересчур плотны. С метлой в руках она неподвижно стояла и улыбалась мне, не понимая, почему я кладу голову ей на кончик туфли, она считала это игрой. Это был ответ на здоровенные тернии Антона Гломпа, который не преминул заметить мои проделки, в один прекрасный день рывком поднял меня на ноги и, горько во мне разочаровавшись, влепил пощечину. Раньше он меня гладил, осторожно притягивал к себе, желая, чтобы мы рука об руку рассматривали красочные изображения Иисуса на стене. Теперь с этим было покончено, я сорвал Иисусовы сердца со стенки и ударил Гломпа Евангелием в челюсть. Отец до сих пор ни разу меня не бил, но я чувствовал — недаром мать и я дышали одним с ним воздухом, — что мы ему недостаточно хороши, стоим ему поперек дороги. Из своей крашеной белой кроватки я ночью на старой квартире, до переезда в фюрерский дом, кое-что наблюдал. Мать хотела убежать из дому, хотела сесть на трамвай и вернуться в деревню, тем самым показывая, что она ошиблась, вышла не за того. Родители в деревне ее бы накормили, уложили спать, а на следующий же день отослали домой, чтобы хоть избежать пересудов: «Уезжала брюхатая, а теперь вернулась одна. Малыш-то где?» Я видел, как она, голая, вскинув руки, пробежала мимо, вся белая, молча, белая как простыня, из-под которой выбралась и убежала. Он бросился за ней, такой же голый и белый, и на руках принес ее назад.

Она натянула простыню себе на голову и смеялась над смехотворными подзатыльниками, которыми он под простыней награждал ее, потому что она не желала больше подставлять живот. Она сделалась жесткой и непреклонной, он заметил, что его просящий шепот не действует, и под простыней колотил ее, когда она отворачивалась к стенке. Лишь раз она пыталась убежать. Два голых белых тела, на которые я уставился, как на прилипших друг к другу мясисто-мягких великанов. Он стал перед развороченной постелью и уложил ее под простыню.