Выбрать главу

Я лежал на спине — мне было, вероятно, года четыре или пять — и, закатив глаза, смотрел на висевшую над кроватью слащавую картинку. Там легко развевались на ветру ленты матросской бескозырки, я пытался, наклонившись над пропастью, поймать бабочку, а за мной витал в воздухе этот боязливый ангел-хранитель, готовый, сделай я лишний шаг, удержать меня за руку. Безмолвный ужас, не леденящий, не сковывающий, я спокойно лежал в постели, а со мной в детской кроватке лежал привычный сонливый страх. Ангелу незачем было удерживать меня за руку, я лежал, нет, я витал в этом моем страхе. И зачем они вообще повесили эту ребячливую картинку у меня над кроватью, раз уж я стал вполне взрослым ребенком, втихомолку привыкавшим к страху перед родителями? Смерти я нисколько не страшился. Она меня любила, меня, очевидца, надо только заслужить ее расположение. Позднее, в сказках, ее олицетворяла для меня змея, которой ребенком ставишь блюдечко молока — тогда не умрешь от несчастного случая. Моя защита от родителей была ребячливой, зато помогала: втайне я считал себя избранным. А до ангелов мне не было дела.

Я метил Гломпу в кадык, когда шваркнул его Новым заветом и при этом с удовлетворением посмотрел ему в глаза: у меня зловещий союзник, пострашнее и потерпеливее твоего боженьки. Кажется, у Гломпа от гнева и разочарования выступили на глазах слезы. Он хотел снова меня ударить, но тут я кинулся вниз по лестнице, а в лестничной клетке кружились брошенные мне вдогонку сердца в терновых венцах. Вечером Гломпы стояли у нас перед дверью — пришли выяснить случившееся. Только выяснять было нечего, поскольку я таил в себе то, чему когда-то был свидетелем. Они утверждали, что я приставал к Анне, а их сын вмешался. Анна ведь не понимает, чего я искал взглядом. Забудем это. Но почему мальчик с такой необъяснимой яростью набросился на парня, который на две головы его выше? Надо мне растолковать, что нельзя драться Новым заветом. Мои родители были убеждены, что бог предпочитает жить среди достатка. У них остался лишь некий католический комплекс неполноценности. Им было неприятно, когда их позабытый бог окольными путями напоминал о себе, вот как сейчас. Несколько страниц Нового завета пострадали, отец возместил его стоимость, швырнув деньги на циновку.

Дуб — вот из какого дерева оба моих родителя захотели иметь супружескую кровать, нечто основательное, на всю жизнь, спальню из дуба; над кроватью в аляповатой золоченой раме висела вдохновляющая мещанская картина: матрона в серо-голубом платье из тафты, раскинувшаяся на диване, и стайка витающих в воздухе амурчиков с луками и стрелами. Теперь оба спокойно спали в дубовой кровати, попросту отдыхая. Гордыня плоти была сломлена, исчезла, осталось лишь это отчужденное соседство, а вдохновляющая картина над кроватью висела просто для украшения.

Мы обжились; над дверью красовались радующие глаз стенные часы в квадратном корпусе из раскрашенного фарфора, где на четыре стороны света смотрели четыре времени года. Гломпы — те объединили бога и «фюрера», в передней висел резной Спаситель. Гитлер, маленькое бронзовое украшение, предназначался для гостиной, профиль был привинчен к деревянной дощечке и куплен в том же хозяйственном магазине, что и «Молитвенно сложенные руки» Дюрера. Мои родители, потихоньку обживая отведенный им «загон», так мало помышляли о привалившем счастье, что совсем забыли повесить на стенку бронзовое изображение Гитлера. Они замирали, они «благоговейно внимали», когда он говорил по радио. И я точно так же смиренно застывал, неловко скрючившись от слов фюрера, от этого веяния смерти, уготованной в его тирадах другим. Это все чувствовали и одобрительно кивали, не представляя себе ничего определенного при этих щекочущих фразах. Если б кто-нибудь вслушался и сказал, что он тут кое-что улавливает, что голос этот идет словно из утробы, как у чревовещателя, из самых кишок, и когда голос этот исходит из живота и вещает, он ведь отдает тухлятиной, неужто другие не улавливают… эти другие отмахнулись бы от таких слов как от горячечного бреда, на который можно найти управу, можно заставить его замолчать. Когда речь фюрера приходила к концу, они распрямляли согбенные от счастья спины.

У них было такое чувство, словно они что-то совершили. Фашизм вдруг становился прекрасным, своего рода счастьем, а страх перед жизнью казался преодоленным. Отец никак не отзывался о фашизме, считая его столь же само собой разумеющимся, как и своего работодателя машиностроительный завод. Когда однажды цеппелин пролетал над нашим городком, мы поднялись на чердак и наблюдали в слуховое окно. Все были тронуты этим посещением. Долго и с тоской провожали цеппелин взглядом, еще никто не бывал к ним так добр. Они махали платками. Безоблачное небо, ярко сияющее солнце. Новая жизнь. Там наверху — Гитлер, полной уверенности в этом не было, но при одной мысли мы улыбались и еще восторженнее махали вдогонку дирижаблю.