С гиканьем и присвистом понеслось по кругу неоплаканное чье-то горюшко, приударило в дощатый настил коваными каблуками, заулюлюкало и пошло вприсядку. Знай наших, гляди, как уходит навстречу смертельной опасности русский человек!
Третий звонок! Погребальным звоном отдается он в ушах провожающих, и, заглушая его отдаленное звучание, рванул пронзительный паровозный свисток. Отправление.
— По вагонам! — разнеслась многоголосая команда.
Не договорила всех слов, смолкла на полпути гармошка. Грянулся оземь плясун, но дружки подхватили его за руки, за ноги и втащили в вагон.
Плач, стоны, прощальные выкрики. И кто бы мог подумать, что земля может выдержать такую массу горя?
Повиснув на шее у мужей, в голос ударились женщины. Нет, кажется, силы, которая разомкнула бы эту мертвую хватку любящих рук.
Еще раз, вопреки правилу, разнесся паровозный гудок, и, лязгнув, поплыли вагоны. Вскакивают на подножки замешкавшиеся бойцы. Все!
Крутов растерянными, одичалыми от тоски глазами смотрел, как спешит за вагоном, тянет руки его Иринка, родней которой нет сейчас для него человека. Машет ему прощально рукой и не замечает, что вагон все дальше и дальше уплывает от нее.
Остановилась, поняла, что не догнать, сникла растерянно, совсем еще девчонка, не изведавшая окрыляющей силы любви, но уже познавшая горечь разлуки. Прислонилась к фонарному столбу, обхватила его руками, продолжая нестись за поездом мыслями, глазами. Крутов видел, как она крикнула что-то, да не долетело до него слово, затерялось в стуке колес.
«В путь-дорогу, в путь-до-ро-гу!» — торопливо выговаривали колеса, и вот уже вьется пыль за вагонами да мелькают бегущие назад столбы.
Ко всему попривыкли люди за время войны, но разве забудутся эти первые проводы? Все, чем жили, чему радовались, враз оборвалось, и осталась в сердце пустота, ноющая, болезненная, которую ни залить, ни заполнить, ни убежать от нее. Горько, тоскливо жить, а жить надо, чтобы бороться, выстоять и наперекор всему — жить.
Уже скрылась с глаз станция, а Крутов все стоял у дверного проема, не в силах отвести глаз от той стороны. Из-под верхних нар протянулась жилистая рука Лихачева, потянула его за подол рубахи:
— Пашка, сюда!
— Отстань.
— Иди, дело есть! — И как Крутов ни сопротивлялся, его втащили на нижние нары.
Полумрак. Справа Лихачев, слева Сумароков. Вот он протянул руку в темный угол, достал флягу, кружку:
— Бери, пей!
— Не хочу.
Но крепко держали дружеские руки:
— Кореша мы тебе или нет?.. Пей, дурак, легче станет.
Эх, была не была! Крутов хватил добрую половину солдатской кружки, огонь плеснулся по сердцу, прокатился клубком по всему телу. Ох, черти, едва разведенного спирту подсунули. Задыхаясь, он утерся рукавом, и сразу зазвенело в ушах, словно от оплеухи, и вагон покачнулся, поплыл.
— Первая у тебя? — участливо обняв за плечи, спросил Лихачев. — Про Ирину спрашиваю, про что же еще, — пояснил он, встретив недоуменный взгляд Крутова.
— A-а… первая.
— То-то и гляжу… Самая жестокая, самая трудная любовь — первая. По себе знаю. Я тебе не рассказывал? Нет? Ладно, как-нибудь расскажу… — Он дружески хлопнул его по спине. — Ничего, перемелется…
С дробным стуком плыл вагон навстречу будущему. Какое оно будет? Не все ли равно. Что будет, то и ладно, лишь бы не гадать.
Глава девятая
Эшелон всюду получал «зеленую улицу». Никогда еще не приходилось Крутову так ездить. Поезд останавливался только на больших станциях для смены бригад. Паровоз гукнет, отцепится, тут же подходит другой, толчок, свисток — и дальше.
Лишь в крупных городах эшелон простаивал минут по двадцать, тогда все, кто ехал, сломя голову бежали кто куда. Одни — чтобы получить на отделение суп, хлеб, консервы, другие — в очередь к водогрейке за кипятком и холодной водой, третьи — за газетами. У всех находилось что-нибудь неотложное.
Скорые поезда, которым раньше все другие уступали дорогу, теперь дымили на вторых путях по безымянным полустанкам, ожидая, пока мимо пронесется с грохотом, свистом, залихватской солдатской песней окутанный пылью простой воинский эшелон.
Песня. Принято считать, что поют когда весело, но теперь орали песни не поэтому: очень уж смутно было на душе у каждого, вот и старались, надрывали глотки, и вроде бы легче становилось. Все, что только вчера казалось непереносимым, переносилось, незабываемое теряло остроту, и самое главное — жизнь, казавшаяся совсем пропащей, вроде становилась ничего — терпимой. Ничто не вечно, как огонь: не поддержи — и угаснет.