— Разбирай пулемет!
Лихачев — силач, пригнулся:
— Вали, братва, «максима» мне на спину целиком. Допру.
Стрелковые взводы уже стояли в строю. Пулеметчики пристроились сзади, и тут раздалась команда: «Батальон! Смирно!»— значит, вышло время, отведенное на сборы по тревоге.
В наступившей тишине слышался лязг повозок, цоканье копыт: ездовые рысью гнали к строю пулеметные повозки.
Низенький плотный комбат капитан Бородин шел вдоль строя. На нем с одного боку — командирская пухлая сумка, с другого — кобура с пистолетом, противогаз сдвинут за спину. На темном лице выделялись выгоревшие до белизны, светлые, как перезревший колос пшеницы, широкие кустистые брови.
Бородин появился в полку в декабре, когда батальон из немногочисленной учебной команды был за два дня развернут до махины в несколько сот человек, по штатам военного времени.
Молодые бойцы тогда удивлялись, что пожилой, всеми своими повадками штатский человек вдруг заменил кадрового старшего лейтенанта — принял командование батальоном.
Поговаривали, что Бородин до призыва в армию работал учителем, но каким, где — никто толком не знал. Крутов не раз попадался ему на глаза на учениях, на стрельбище, будучи в нарядах, но разговаривать не приходилось.
Однако Бородин даже в темноте сразу узнал и Крутова и Лихачева.
— Ну как, пулеметчики, все в порядке?
— Так точно! — громко ответил за них Коваль и прищелкнул каблуками. — Пулеметное отделение готово!
Получилось это у него здорово — сухой, как выстрел, щелчок одновременно с отрывом руки от пилотки.
— Лейтенант Туров, доложите! — Голос комбата — густой, резкий требовательно прозвучал на весь плац.
— Товарищ капитан, в строю сорок два, в наряде пять, заболевших двое. Докладывает лейтенант Туров! — откликнулся лейтенант с правого фланга роты.
— Четвертая рота, вольно! — Комбат пошел к другим подразделениям, а Крутов наклонился и стал шнуровать ботинки. Рядом другие застегивались, перематывали обмотки, поправляли на себе снаряжение.
Видимо, командиры рот знали задачу заранее, потому что батальон тут же выступил из лагеря. Форсированный марш. Комбат впереди. Он шагает пружинисто, легко, широко, словно ему не сорок лет, а много меньше. В ротных колоннах задние сразу же сбиваются на рысцу. В колонне задним всегда труднее: и пыль, и постоянные рывки, и подстегивания — «не растягиваться!».
Как только батальон вышел из лагеря на шоссе, последовали новые команды: «Газы!» и «Бегом, марш!»
В темноте искрят под ногами камешки, отяжелевшая от ночной сырости пыль нехотя цепляется за колеса повозок, плотной мучной мутью обволакивает ботинки бегущих, конские копыта. Взбиваемая пехотой, она поднимается все выше и выше и вскоре окутывает всю колонну удушливой липкой мутью. Хрюкают противогазы, с трудом пропуская через фильтры и клапаны воздух.
Застоявшиеся сытые лошади храпят и рвутся у ездового из рук: что для них пулеметы — каких-то сто пятьдесят килограммов! Ездовой едва не раздирает им удилами рот, не в силах сдержать, а они того и гляди кого-нибудь стопчут.
На плечах у бойцов скатки, ранцы, в руках винтовки, бежать трудно. Хорошо бы придержаться рукой за повозку, но это не положено. Первый и второй номера должны бежать рядом с повозкой, не прикасаясь к ней, — так говорится в наставлении, и сержант зорко следит, чтоб никто не цеплялся. Служба не для того, чтобы отлынивать от ее тягот. На Ковале сейчас, как и на всех в батальоне, противогазная маска, которая всех делает похожими. Но у Коваля свое, особенное лицо с красноватой кожей, длинным носом и выпуклыми глазами. Он не красавец, это ему хорошо известно. Мать говорила, что в младенческом возрасте у него вились белые, как лен, кудряшки, но потом волосы стали жестче, лицо вытянулось, подурнело, брови и ресницы выгорели, глаза потеряли яркую синеву, уменьшились. Зато здоровье у него отличное.
Все украинское дорого ему, он гордится украинской щедрой землей, ее садами, рощами, гордится своим народом, самым наикрасивейшим на земле, гордится тем, что Ковали родом от запорожских казаков.
Стихи Тараса Шевченко — его любимые стихи. «Ще не вмерла Украина…» — любил он петь в школьном хоре по праздникам перед односельчанами. Во всех учебниках стихи Тараса рядом со стихами Пушкина, Лермонтова.
Далеко от Сибири Украина, а кажется, что ее тепло согревает и здесь душу сержанта. Ночами ему часто снятся милые сердцу картины: поля, высокие пирамидальные тополя, серебристые могучие ветлы и под ними хатки. Село, в котором он вырос, стоит в глубине области, поэтому на Днепре Коваль был только дважды: когда ездили всем классом на экскурсию, чтобы возложить венок на могилу Тараса, и полтора года назад, когда их, молодых призывников, в Киеве «гуртовали до эшелона».
Призыв в армию внес смятение в душу Коваля. Что делать, как быть? В жизни все так сложно: советская власть его учила, и если у него шесть классов, так потому, что сам отлынивал. Но эта же советская власть загнала в Сибирь дядьку, а отец с матерью не могут забыть про свои десятины и смириться с колхозом…
— Ты меня слухай, — говорил отец, провожая. — Служи, старайся, чтоб самому легче было. На нас, стариков, не смотри. Мы землей жили, нам трудно себя переломить, а твое дело молодое… Молодые нынче до города клонятся. Про Украину, конечно, не забывай — то родина! Начальству не перечь — начальство службу любит, а до твоих думок им делов нема…
О многом хотелось бы порасспросить, да все это приходит в последнюю минуту, когда не до того. Уж больно страшился Коваль, что не сдюжит в Сибири, не пересилит своей тоски по родине. Но оказалось, что морозы не так уж страшны, когда одет и сыт, что непосильной работы не задают. Когда ехал, теплилась надежда, повстречать дядьку Панаса, который был не только «хозяином», как говаривал отец, но и махновцем в давние годы. Об этом проболтался в подгулявшей компании на проводах сосед. И взяли дядьку Панаса много лет спустя после гражданской войны как махновца, за давние грехи, а не как «хозяина». Но еще в пути Коваль понял, сколь несбыточны мечты встретить на таких обширных просторах своего человека.
К тому же, как понял Коваль, такие, как Панас, валили где-то тайгу дремучую, и лучше, чтоб никто про это родство в полку не прознал.
Полковая школа закалила здоровье Коваля. Шесть месяцев жизни «бегом», в постоянном напряжении не прошли для него бесследно. К тому же рядом всегда были земляки — такие же, как он, курсанты, рядом всегда звучала родная речь, особенно по вечерам, когда собирались в курилку. Коваль получил звание сержанта, по два красных треугольничка в петлицы и хорошую характеристику за прилежание.
Вот и тянется он изо всех сил, чтобы его заметили, похвалили, но лейтенант почему-то к нему всегда холоден, хотя сержантскую службу Коваль исполняет, как положено по уставу, поблажки подчиненным не дает. Даже вот сейчас, когда мокрая маска противогаза нестерпимо облепила и стянула все лицо, Коваль терпит. Терпит. Хотя в кармане всегда имеется карандашик, который можно незаметно подсунуть под клапан, и дыши тогда полной грудью свежим воздухом. Не делает этого сам и следит, чтобы кто другой из его отделения не вздумал схитрить, особенно Сумароков. Хватит того, что целый месяц ходил и докладывал политруку о состоянии дисциплины в отделении из-за Крутова.
Коваль обернулся, сквозь запотевшие очки оглядел бегущих за ним бойцов: не отстал ли кто? Не оттягивает ли кто маску на лице?
Бегут. Лопаты в чехлах болтаются и хлопают бойцов по ляжкам. У кого-то бренчит в котелке кружка — додумался же куда положить!
«Вот разгильдяй!» — хмурит брови Коваль, но потом до него доходит, что за стуком и лязгом повозки командир роты этого не услышит, и он успокаивается. Однако установить, кто этот разгильдяй, не мешает, и Коваль пропускает мимо себя бойцов.
«У Кракбаева, — берет он на заметку, — Проклятый киргиз. Не мог уложить как следует ранец…»
Кракбаев маленького роста, щуплый на вид, но цепкий, как клещ, и сильный. Однажды завелись бороться, и он так мотанул через себя рослого рязанца Домрачева, что тот еле отдышался. Коваль ничего против Кракбаева не имеет, да и распекать его бесполезно: уставится черными глазами и молчит. Что ругай его, что нет, один черт. «Не понимаю» — и весь ответ, хотя понимать — понимает, по всему видать.