Выбрать главу

Дианов не напрасно на него полагался: вместе с пехотой орудие вышло на окраину деревни. Впереди расстилалось поле-поскотина, за которым виднелось Некрасово.

Поле как кочками, было усеяно трупами гитлеровцев, а позади горели дома и машины, и Танцура подумал, что если пожар не затушат, то погорит много добра, которое он видел на повозках и машинах. А ими забита вся деревня. Добро, чье бы оно ни было, — жаль…

Командир орудия приказал закрепляться, рыть окоп для пушки. Рядом окапывались пулеметчики. Глядя на них, Танцура вспомнил про Сумарокова. Где-то сейчас неразлучная троица?

Говорят, второй батальон на этот раз в резерве командира полка. Его здорово потрепали в прошлом бою. А было бы хорошо, если бы рядом окапывались Костя и Крутов. В случае чего, друзья бы поддержали.

Тогда, подбирая барахлишко для девки-фельдшера, Сумароков клялся, что за ним должок не пропадет. Чудак! Будто дело в каком-то вознаграждении, когда надо попросту везде оставаться человеком. Танцура никогда не гонялся ни за едой, ни за выпивкой, ни за барахлом. Вон пехота — волокут все: и консервы, и хлеб, и бутылки! Обоз-то с продовольствием. А ему хоть бы что!

В бою время летит незаметно, птицей: кажется, только началось, а уже солнце встало над лесом, самое малое — полдевятого.

Стрельба поутихла, только позади, где горели дома, что-то трещало и рвалось: наверное, огонь добрался до машин с боеприпасами.

К дому, за которым укрылось орудие Танцуры, подошло начальство: Артюхин, Дианов и с ними комиссар полка Матвеев. За время отступлений, маршей, с тех пор, как кончилось более спокойное против нынешнего житье в укрепрайоне, командиры потеряли былой бравый вид. Матвеев же исхудал больше всех. Движением, ставшим для него привычным, он поддергивает левой рукой сползающие с тощего живота штаны, а правой рубит воздух и что-то выговаривает комбатам. Лицо у него обострилось, потемнело, глаза ввалились и сверкают из глубины как уголья, непримиримо.

— Разъясните бойцам, — доносится до Танцуры, — мы выполняем важнейшую задачу. В Калинине у противника только танки да немного мотопехоты, которыми он не может пока наступать. Наш долг — не пропустить к нему подкрепления — сто шестьдесят первую дивизию. Это будет наш, сибиряков, вклад в дело защиты столицы.

— В Москве-то, говорят, паника, все бегут, — вставляет слово Дианов.

— Поменьше надо слушать, — обрывает его Матвеев. — Что бы там ни было, нас это не касается. Мы — сибиряки, мы — армия, и обязаны выполнить свой долг. Вам необходимо знать, что мы действуем не одни: ближе к Калинину, за Даниловское ведет бой другая наша дивизия. Обойти нас противнику негде, вокруг, сами видите, леса и болота. С тыла нас не ударят, шоссе будет перехвачено в нескольких местах. Он будет атаковать только в лоб, возможно нацелит авиацию. Надо ко всему быть готовыми. Проследите, чтобы все немедленно окапывались, запасались бутылками с КС и гранатами. Ни шагу назад! На самых важных участках назначьте ответственных из коммунистов и комсомольцев. Напомните им, чтоб не забывали о своей авангардной роли. И смотрите, чтоб не получилось как в Ширяково. Дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина! У нас за спиной Волга, отступать нам некуда. Стоит кому-нибудь дрогнуть в одном месте — и противник сомнет всех. Кто держит, может быть, за душой мыслишку отсидеться за чужой спиной, пусть сразу ее выбросит. Всем стоять на местах и драться, держать деревню. Сколько стоять? Командование знает. До тех пор, пока нужно. Проверьте, чтобы из подразделений никто не отлучался…

— Мои люди на месте, — гудит басовито Дианов. — Сами видите — работают, окапываются. Вот, — он указывает на Танцуру и остальных бойцов расчета, — прошу о представлении к награде. Первыми, вместе с пехотой, ворвались в расположение противника, подбили штабной автобус, уничтожили до пятидесяти гитлеровцев. Сопровождение огнем и колесами — дело трудное…

— Вы что, ждете, пока я за вас подам наградной материал? — перебивает его Матвеев. — И вы тоже, Артюхин! Распорядитесь, чтобы командиры рот представили всех отличившихся к наградам. И еще: не хотите, чтоб кончилось как в Ширяково, так прекращайте этот базар с трофеями. Учтите, будем расценивать как мародерство, и всех, кого захватим у этих машин, судить… Людей накормили? — без всякого перехода спрашивает он.

Артюхин мнется, прячет глаза:

— Я распорядился, кухня должна вот-вот подъехать…

— Давно пора было побеспокоиться. Сами-то небось успели поесть? О себе подумали?

— Кто сейчас эту болтушку есть станет, товарищ комиссар? — вступает в разговор Дианов. — Каждый боец тут на неделю запасся. Всего завал…

— Я сказал: трофеи учесть и сдать! — рубанул воздух рукой Матвеев. — И пошевеливайтесь, Артюхин. Не ждите, чтоб я пришел напоминать вторично. Тогда у нас разговор пойдет по-иному. Уж не взыщите…

При этих словах Артюхин ежится, вбирает голову в плечи, и сутулая спина выпирает горбом. Он молчит, будто не находит слов. Даже Дианову понятно, на что намекает Матвеев. Ох. и строг, принципиален комиссар! Умеет нажать где следует!..

Матвеев поворачивается, уходит, а комбаты некоторое время, как на привязи, следуют за ним.

Завтракали артиллеристы в каретнике, куда закатили свою пушку, чтобы ее не обнаружил враг раньше времени. На раздвинутую станину настелили досок, положили еды. Пока бойцы рыли окон, командир орудия разжился всем необходимым.

Плотный, черный и зачерствевший немецкий хлеб, хоть и в красивой бумажной обертке, Танцуре не понравился. Не то! Что поделаешь, привык человек к мягкому свежеиспеченному хлебу, еще теплому, который сам в рот просится. Это что у русских, то и у украинцев. Разве сравнить высокую пышную пшеничную булку-паляницу, которую бабы садят в печь на капустном листе и корочка получается, аж слюнки текут, с этим бруском, больше похожим на замазку, чем на хлеб?!

Танцура развязал свой мешок, достал горсть сухарей, щедро сыпанул их на «стол»:

— Налетай, не стесняйся!

Они не успели закончить еду, потому что по деревне ударили из минометов. Командир выскочил из каретника посмотреть, в чем дело.

— Орудие к бою! — крикнул он.

Вмиг со станины смахнули доски вместе с едой, выкатили орудие в окоп. Из Некрасове выползали танки. За машинами двигалась цепью пехота. Какой-то ретивый гитлеровский пулеметчик уже сыпал по деревне пулями, и они сердито цивкали в воздухе.

Танки! Танцура почувствовал, что сердце колотится, будто он поднимается в гору, а не стоит, пригнувшись, за щитом, со снарядом на руках.

— Заряжай! — подал голос командир.

Молнией блеснул золотистый снаряд, клацнул замок. Танцура приник глазом к панораме, навел перекрестие на идущий танк. Увеличенный, он казался близким и больше обычного. Черное жерло пушки смотрело на Танцуру. «Т-4, — определил он. — Одно семидесятипятимиллиметровое орудие, пулемет. Лобовая броня шестьдесят миллиметров…» Взблескивали, покачивались гусеницы, подминая под себя русскую землю. Его, Танцуры, родную землю, щедро взращивавшую что золотистую пшеницу, что голубые васильки, что духовитую мяту…

Желваки выступили буграми на суховатом, длинном лице Танцуры, в глазах огонь, зубы стиснуты, и руки будто пристыли к механизму пушки.

Толутино, где засел третий батальон, сыпануло из пулеметов по танкам, по пехоте противника. Но орудия, минометы еще чего-то выжидают: может, момента, когда враг перейдет рубикон? Молчит, что-то высматривает, высчитывает командир, и Танцуре приходится то и дело подкручивать винты, чтобы не выпустить из-под перекрестия танк, с которым он мысленно уже давно ведет единоборство.

Винтовочные выстрелы, что орешки, трещат: пах, пах, пах… Пулеметы торопятся, захлебываются в скороговорке: та-та-та! До танков уже метров пятьсот. Враз ударили батареи с опушки леса, и Танцура через панораму успел увидеть, как разрыв взвихрил землю возле самой гусеницы его танка.

— Огонь! — Казалось, не голос командира, а его собственная душа выкрикнула это единственно возможное слово и толкнула руку. Он не успел подготовиться к выстрелу, и в голове у него зазвенело, как от пощечины.