Выбрать главу

При мысли о столице в душе Танцуры закипает: нет, не должны оставить Москву! Не должны! Вот он стоит со своим орудием поперек дороги, которой еще позавчера немцы подбрасывали силы к Москве. Пусть это не прямая дорога к столице, а все равно, ведь от Калинина до Москвы рукой подать. Но больше не подбросят. Пока он, Танцура, жив, ни один гитлеровец здесь больше не пройдет. Найдутся такие же добрые хлопцы и на других дорогах, перекроют пути.

Киев — что, с его потерей можно смириться, потому что, пока стоит Москва, до тех пор живет надежда в каждом, что мы туда вернемся. Судьбы украинского и русского народов сплелись намертво, и ключи от счастья, величия, процветания Украины лежат в Кремле. Нельзя отдавать Москву, нельзя даже и в мыслях допустить, что Гитлер ступит на брусчатку Красной площади, опоганит своим дыханием покой Ленинского Мавзолея. Нельзя… Сейчас весь народ горит желанием дать решительный бой врагу. Танцура не слепой; видит, какое у солдат настроение.

Ракеты взлетали не только впереди, но и позади, в стороне Калинина. Он хоть и не глядел туда, но боковым зрением ухватывал, как бледный трепещущий свет, идущий сзади, трогает, щупает темное неподатливое небо.

Что там? Сидят ли гитлеровцы где-то, как в Некрасово, в деревне, или уже обходят, ищут перед собой слабину? Хоть и говорят, что немец боится леса, что ночами он отсиживается в деревнях, да верить этому не приходится. Болтает тот, кто судит о войне со стороны, понаслышке. Немец такой же человек: и не дурак, и сильный, и смелый, и организованности у него пока больше, и техники. А что фашист, так это делает его лишь более опасным, жестоким, и только. От такого жди любой пакости, всего, кроме пощады.

«Сейчас и наши озлились, — размышлял Танцура. — Вчера сбитого летчика не захотели в плен взять, ухлопали. Допекло… Для войны сейчас нет ни правил, ни законов. Каждый бьет как умеет. В том и закон: ты думаешь, что противник будет действовать так, а он делает все не по правилам. Война не на жизнь, а на смерть».

Танцура смотрит во все глаза, стараясь не шевелиться. Сзади, в каретнике, битком набито людей — артиллеристов, пехоты, — и все полагаются на него. Как тут не смотреть? На то он и часовой!

Правда, ему сейчас не положено ни о чем думать, кроме своих обязанностей часового, но мыслям не прикажешь, и воображение, память рисуют перед его взором картины прошлой жизни. Кажется Танцуре, что кто-то острым режет по сердцу, чтобы навсегда отделить свет от тьмы, счастье от беды, радости от горечи, которою полнится сейчас земля. Наверное, сам Кожемяка так глубоко не прокладывал борозды, когда делил землю на свою и змееву, как глубоко пролегла пропасть между прошлым и настоящим в душе у каждого. «Гитлера бы, собаку, — думает Танцура, — утопить в слезах людских, как Кожемяка того Змея-Горыныча».

— Ничто не вечно в этом мире, даже такая нудная ночь кончается. Линяет, блекнет черный полог темени, доносится дребезг и повизгивание повозки по стылой земле, так и не оттаявшей под этим слякотным дождем. Раздаются голоса, хриплые, неуверенные спросонья, бренчание котелков.

«Приехала батальонная кухня, — догадался Танцура, и от этой догадки сразу проснулся аппетит, под ложечкой засосало. — Горяченького бы сейчас…»

Сгорбившиеся, помятые фигуры, как серые тени, пробираются близ стен, через ломаные палисадники, надрывно кашляют, спотыкаются, матерятся. Тут и спрашивать не ходи, сразу видно — свои, пехота, подались на кормежку.

* * *

С утра двадцать шестого октября Селиванов на НП. Он наблюдал, как в Некрасово поднялась подозрительная суета, как гитлеровцы группками и в одиночку пробираются от дома к дому, как они скапливаются на окраине, обращенной к Толутино, и тревога охватывала его. Хотелось скорее схватить телефон и кричать: «Люди, готовьтесь, они сейчас пойдут!» Из «гнезда», в котором он сейчас находится, так хорошо все видно в бинокль. Но он понимал, что спешить, будоражить всех раньше времени — значит просто обнаруживать свою невыдержанность, недостойную командира. Не он один смотрит, многие.

На нем добротный овчинный полушубок, ватные штаны, шапка-ушанка. Одет плотно, потому что неизвестно, сколько придется просидеть в этом «вороньем гнезде», а погода самая отвратительная. Ствол, ветки дерева, за которые приходится держаться, мокрые, холодные, от них уже стали скользкими рукава полушубка и полы, сырость пробирается дальше, и озноб пробегает по плечам от одного вида промозглой погоды.

Нет сомнения, гитлеровцы замышляют недоброе.

— Пятая! — окликает он по телефону комбата. — Доложите готовность.

Командир пятой откликается сразу: батарея на огневых, к бою готова.

— Всем находиться на местах! — быстро распорядился Селиванов.

Еще вчера он приказал всем батареям сменить огневые. Противник мог засечь их расположение, чтобы потом нанести потери в первые минуты боя. К тому же держать все орудия на прямой наводке в обороне значило бы ослаблять себя: артиллерия будет лишена возможности маневрировать огнем, сосредоточивать его в нужную минуту по решающей цели. Это раз. Второе — противник может потеснить пехоту первым натиском, и она останется без поддержки. Все это очень хорошо продумал Селиванов.

— Как самочувствие? — интересуется он, слыша на другом конце провода близкое от трубки дыхание комбата.

— Не мешало бы… — многозначительно отвечает командир пятой и смоется: — А как у вас, товарищ капитан?

— Ты это брось, всему свое время. Фриц что-то затевает, смотреть надо в оба. Понял?

— Да я сам на «глазах», — вижу! Тут ясней ясного — полезет скоро…

Вчера Селиванов с комбатами обходил Толутино. Хотелось посмотреть, что там захвачено из трофеев, заодно увидеть результат своей работы. Артюхин — командир стрелкового батальона, который они поддерживали, сидел в избе, заваленной трофейным оружием и разным барахлом. Он был рад как-то отблагодарить «богов войны» за поддержку, поэтому не скупился: выбирайте, что понравится. А что выбирать — оружие свое есть, бинокли тоже. Вот разве зажигалку?

Артюхин выдвинул ящики с «железными крестами» — высшими гитлеровскими орденами:

— Берите на память, сколько кому требуется.

— Кинь их в огонь! — посоветовал Селиванов.

— Нельзя. Приказано доставить в штадив. Трофей… Может, тогда шнапсу?

Селиванов и комбаты взяли по бутылке: «Погода собачья, можно и погреться».

Потом они не спеша шли по деревне, заглядывая из любопытства в автомашины, приподымая брезенты на огромных фурах. Повсюду были видны следы хозяйничанья пехоты, все перерыто. От дома к дому они обошли всю деревню, глядевшую на них развороченными стенами, сорванными кровлями, сожженными и покореженными остовами машин, мотоциклов, десятками вражеских трупов, застывших в самых неожиданных позах. На них глядело лицо войны, и отвести взгляд, пройти равнодушно мимо было свыше сил человеческих.

За деревней, на отшибе, накренившись, стоял в кювете автобус. В кабине, за рулем, валялся убитый шофер. Снаряд прошил боковое стекло, тело гитлеровца и стенку кабины, оставив за собой круглые отверстия.

— Чистая работа, — сказал Селиванов, оглядывая кабину. — Из сорокапятки, бронебойным.

Обойдя автобус, он дернул на себя задние дверцы и, распахнув, отпрянул: на груде чемоданов сидел рыжий верзила с длинными волосами в офицерском мундире.

Втянув голову в плечи, он затравленно глядел на Селиванова. Встреча была столь неожиданной, что ни тот ни другой долго не могли произнести ни слова. Лишь спустя минуту-две гитлеровец вскинул кверху руки и хрипло промолвил, как прокаркал:

— Гитлер капут!..

Все пальцы верзилы были унизаны золотыми кольцами и перстнями, на руках браслеты. Заметив, что Селиванов глядит на его руки, гитлеровец стал поспешно сдергивать с себя кольца и браслеты.

— Мародер! — жестко и зло сказал Селиванов. — Не торопись, с тебя все снимут…

Видимо, гитлеровец хотел отсидеться до темноты, чтобы потом удрать, и приходилось только удивляться, как пехота, все обшарившая, оставила без внимания этот автобус. До сих пор стоят перед глазами Селиванова застывшие в животном страхе глаза гитлеровца и белые, как алебастр, пальцы, с которых никак не снимались перстни. Мародера расстреляли. Селиванов об этом не сожалел ни минуты: сволоту надо уничтожать! Солдаты, какие б они ни были, убегали, гибли, живые часом позднее шли в контратаку, а офицер трясся за свое барахло. Надо же столько нахватать! Пришлось составлять целую опись, когда сдавали ценности начфину. Сдали все, кроме шоколадных конфет в какой-то красивой коробке и двух бутылок коньяку, найденных в чемодане, среди белья. Знать, припас какой-то офицеришко, чтоб отпраздновать взятие Москвы. Трофей законный! Они оказались сейчас очень кстати, в добавление к шнапсу, чтобы отметить коллективно победу.