— Бросили! Ы-ых… — бессильно уткнувшись в порог, до которого успел доползти, рыдает, сотрясаясь всем телом, контуженный боец с перебитыми ногами. С того места, откуда он приполз, влажный след по полу от напитавшихся кровью бинтов. — Братцы, не бросайте! Братцы…
Вслед Васильеву, который крутанулся, чтобы выполнить приказ своего старшего, истерический крик:
— Не сметь уходить! Слышите! Застрелю-у!..
— Не пускай! Подыхать, так всем…
— Дайте оружие! Где наши винтовки?! Оружия!
В этой сумятице, среди охваченных отчаянием беспомощных людей, санитары пытаются установить хоть какой-то порядок, но это плохо им удается. Каждый кричит, стонет, занятый лишь своей болью, своей судьбой.
— Молчать! — перекрывает шум чей-то властный командирский голос.
Все невольно умолкают и оглядываются. С пола, хватаясь за стену ослабевшими неуверенными руками, поднимается раненый, и на петлицах у него все видят зеленые полевые кубики. На бледном, словно алебастровом лице горят темные глаза, ноздри узкого прямого носа трепетно подрагивают, губы сжаты.
— Первого, кто посмеет перешагнуть за порог, — он расстегивает кобуру и в руке у него оказывается пистолет, — первого… и любого я положу на месте. Всем, кто может держать оружие, занять оборону. В сенях я видел винтовки, наши и трофейные…
Наверное, сознание его в эту минуту мутится, потому что он закрывает глаза и некоторое время стоит покачиваясь. Кажется, он сейчас упадет. В избе стоит гробовая тишина.
— Ну, что ждете? — разлепил он бескровные губы. — Особой команды не будет…
Раненые перемещаются, уступая места против окон тем, кто посильнее, по рукам из сеней плывут винтовки и подсумки с патронами. Все это видит Танцура, и не будь он так крепко пригвожден к полу, он тоже взял бы винтовку. Все его симпатии на стороне этого еще молодого лейтенанта, сумевшего в решительную минуту вернуть людям их человеческое достоинство. Один миг может бросить человека вниз, к стадному скотскому состоянию, а может и поднять на огромную высоту.
А время идет, перестрелка в деревне продолжается, значит, кто-то еще сражается, и маленькая надежда засветилась перед взорами измученных страданиями людей. Возвратился санитар Васильев:
— Товарищи, зря паниковали, этот тип набрехал. Фрицам удалось ворваться в крайние дома, но деревня еще почти вся наша. Комбат говорит, что никто никуда не отойдет…
Раненым сейчас стыдно этих кратких, только что пережитых минут малодушия, они молчат.
— Паникер. Сволота. Расстрелять мало…
— Морду намылить, чтоб знал…
— Ищи его теперь. Сами хороши…
Напряжение, владевшее всеми, начинает спадать, среди раненых идет негромкий говорок, все возвращаются к своим охам и стонам. Боль, о которой забыли, когда перед глазами замаячила смерть, потому что ни у кого не вызывало сомнений, что им, раненым, на плен рассчитывать не приходится, снова напомнила о себе.
Танцура тяжело дышит: грудь, словно обручем, стискивает боль. Неужели конец, неужели ему больше не выкарабкаться? Так хочется жить, дышать полной грудью, пить пригоршнями воду из студеных ключей. При этой мысли сушь во рту становится прямо невыносимой: хоть бы глоток, пусть из канавы, из болота, из копытного следа! Он провел сухим, шершавым, как наждак, языком по спекшимся губам. Просить бесполезно: кто станет рисковать, когда идет бой? Надо ждать. — Видно, человек рождается не на одни радости. Через все надо пройти: через ненависть, что обжигает крутым кипятком, через кровь, через страдания, через всю эту страшную вторую сторону войны, чтобы в полной мере познать прелесть воздуха, которым дышишь, радость отдыха, вкус хлеба насущного.
Кажется, вечереет, потому что в избе замаячили огоньки самокруток. Сумраку способствуют палатки на оконных проемах, но и без них видно — вечереет. Может, ночью затихнет и их вытащат из деревни в санбат? Надо терпеть, надеяться…
Снова короткая, яростная вспышка боя, но теперь молотят преимущественно наши орудия. Танцура уже опытный артиллерист и сразу определяет это по «голосу», по направлению, откуда катится этот гул пальбы. Он явственно представляет, как наша пехота накапливается, группируется перед решительной минутой, когда надо бросаться на «ура».
Такая минута наступает, раненые слышат голоса своей пехоты и неизвестность за судьбу атаки начинает будоражить сердца. Но через полчаса над деревней опускается тишина.
В дверях снова возникает чья-то фигура, и басовитый голос спрашивает:
— Ну, как вы тут, заждались, наверно? Сейчас вас будем по одному выносить. Сначала тяжелых… Эй, там, с фонарем, давай сюда, чтоб кого не затоптать…
Танцуру везли на повозке. Обоз состоял не меньше чем из десяти подвод: он это понял из разговоров вокруг, из команд, а еще по тому, как обоз вытягивали из деревни. Земля к ночи стала подмерзать, и колеса погромыхивали, в разболтавшихся за долгие марши повозках что-то бренчало, позвякивало, повизгивало. Ездовые старались поскорее покинуть деревню, находившуюся в опасной близости от противника, понукали лошадей. Все бы это ничего, но на ухабах разбитой дороги сильно потряхивало, и острая боль током пронизывала тело Танцуры. Он стискивал изо всех сил челюсти, закусывал губы, чтобы одной болью унять другую, более сильную, от которой хотелось взвыть в голос.
Рядом с ним находился еще один раненый, тоже лежачий. Наверное, ему было еще хуже, потому что он часто вскрикивал, а порою начинал бормотать несвязные слова, видимо, впадал в беспамятство. На этой же повозке, на передке рядом с ездовым, примостились двое раненых из тех, что могли сидеть. Они курили — дымок махорки то и дело наносило на Танцуру, — о чем-то беседовали вполголоса, но смысл их разговора ускользал от Танцуры, потому что он все свои силы напрягал, чтобы не потерять над собой контроля.
В Толутино опять горело, наверное, зажгло дом или сарай снарядом или вспыхнула где бутылка с КС — самовоспламеняющейся жидкостью. Этими бутылками вооружали всех для борьбы с танками, но бутылка есть бутылка, ее всегда могли разбить нечаянно. Пламя увеличивалось, и Танцура видел отблески огня на фигурах сидящих впереди раненых, на черном пологе неба. Багрянец пожара все ярче подшивал низко нависшие над землей облака, окрашивая их в мутно-красный тяжелый цвет. Казалось, кровью захлестнуло не только землю, но и облака, кровь сочится отовсюду. Как много крови!
По открытому месту повозки гнали рысью, с минуты на минуту ожидая обстрела. Некстати начавшийся пожар освещал дорогу, противник мог заметить обоз. Но все обошлось. Наверное, противник после упорных и безрезультатных атак сам зализывал раны, и ему было не до стрельбы.
Танцура терял последние силы, когда подводы въехали в лес и остановились. Он с трудом перевел дыхание. Ездовой соскочил с повозки, чтобы поправить сбрую на лошадях, потом подошел:
— Ну как, живы? Не растрясло? Нельзя было иначе, он же видит все, гад. Сейчас дорога лесом пойдет, шагом поедем…
Он поворошил сено, проверяя, не сбилось ли оно в сторону, чтоб раненый не стукался головой о голые доски, и спросил:
— Может, закурить кому, так говорите, пока стоим — заверну.
— Ты следи, чтоб не так трясло, — проговорил Танцура. — А то сил нет терпеть…
— Это еще мороз. Схватывает… Словом, все не ко времени. Днем размесило дороги, а сейчас будто по кочкам. Потерпите, голуби, теперь самое страшное позади…
Как ни бесконечна для раненых дорога, но и она кончается. К середине ночи повозки добрались до санроты. Ездовой спрыгнул с передка, сказав: «Вот и прибыли, голуби». Он ненадолго исчез, наверное, убежал докладывать о прибытии раненых. Послышались голоса, кто-то осветил повозку фонарем, властным голосом приказал:
— С носилками, сюда.
Танцуру бережно приподняли, положили на носилки, понесли. В большой парусиновой палатке топилась железная печка, и первое, что почувствовал Танцура, это живительное ласковое тепло, по которому так истосковалась его душа. Вроде сразу расслабились напряженные от нестерпимой боли мышцы, вроде сама боль куда-то отступает, и стало легче дышать. Его опустили на доски, которыми была застлана земля в палатке. Подошла сестра, сделала укол.