Собор медленно наполнялся людьми — все какие-то смутно знакомые, только не вспомнить имен; все с опущенными лицами, очень тихие, только шаги и слышно. А сбоку, с витража, глянули знакомые прекрасные лица — Готфрид, Бодуэн, Раймон… Белые зубчатые стены.
Была во всем происходящем какая-то маленькая неправильность, всего одна — но она засела в душе, как заноза, и ее надо было решить, распознать тотчас же. Медленно, очень медленно, словно бы тело налилось свинцом, Кретьен поднял руку, чтобы перекреститься — и понял. Соотношение между ним и предметами, между ним и высотой храма — вот в чем ошибка. Он смотрел снизу вверх, смотрел, как карлик или… как ребенок.
Ребенок. Конечно, а как же иначе. Ему тринадцать лет, или даже меньше, и сейчас начнется месса. Маленькому Алену что-то нужно было здесь, что-то нужно от… кого? От священника?.. и тут зазвенел григорианский хорал.
Собор мягко качнулся от кружения сильных голосов, и Ален поднял голову. Витраж в высоте, прямо над алтарем — Древо Иессеево, цари и пророки. Лица их, неподвижные и яркие, светились сверху, как-то неуловимо меняясь — а самое верхнее лицо, источающее Дух Святой… Почему оно коричневое? Темная кожа, темные, изможденные глаза… Человек-дерево, человек-тень. Он растет из дерева, а дерево растет из груди спящей фигурки. Я его знаю. Это же…
Алену стало страшно, он не мог более глядеть — и отвел глаза. Теперь взгляд его пал на другой витраж, боковой. Въезд Господень в Иерусалим, многофигурная картина, яркая и слегка слащавая — умильные люди в белом, с зелеными ветвями в руках, умильная морда осла…
Только одно лицо — то, что было самым сердцем картины — не выглядело умильно. Лицо Господа нашего.
Черты Его, бледные и заострившиеся, казались почти трагичными. Нет, скорее задумчивыми — будто Он, все уже давно знающий, смотрит глубоко-глубоко в Себя, Самому Себе отвечая: да будет так.
…В себя ли?..
И тут Кретьен увидел.
Увидел, куда Тот смотрел.
В середину толпы, мимо ликующих лиц, мимо смиренных и радостных учеников, мимо длинных ветвей и каменных стен — на того, кто стоял, возвышаясь над всеми, никем не видимый, и тоже смотрел.
…Серое, больное, безнадежно старое и усталое лицо с тяжелыми, рублеными чертами. С чертами неподвижными, сомкнутыми, безрадостными, обвалившимися, как дом, запертый много лет назад, как животное, увидавшее духа, как лицо, вылепленное из земли. Кожа его была темно-серой, и ростом он вдвое превосходил любого из людей.
И Кретьен, обмирая и слабея, но уже не в силах отвести глаз, понял, что это — дьявол.
Они с Господом пребывали словно бы вдвоем — сильнейший в мире сем и сильнейший во всех мирах — и взгляды их встречались над головами толпы — безрадостным знанием торжества и спокойной болью узнавания.
«Ты скоро умрешь.»
«Я знаю. Что же с того?»
И Ален, в чьих ушах пульсировал отзвук хорала, певшегося уже на каком-то незнакомом языке, понял ясно, что более никто не видит этого витража так. И еще — что все фигурки на нем нарисованные, кроме двух. И что одна из двух настоящих — та, что цвета сырого пепла — медленно начинает поворачивать огромную голову. Голову, тоска которой весит больше, чем тяжесть всей земли.
— О, нет, нет — это сон — сон — этого не бывает — Господи, помоги — это сон, и сейчас я… я сейчас ПРОСНУСЬ!.. —
Ален с силой ущипнул себя за руку, впился ногтями так, что даже вскрикнул. От собственного вскрика — или от боли — он проснулся резко, весь дернувшись, и полежал с колотящимся сердцем, слушая, как в ушах затихает его собственный голос, оставшийся по ту сторону яви. Потом поднял дрожащую руку, перекрестился, прошептал слова молитвы. Локоть слегка болел от сильного щипка. Вытер пот со лба — все тело взмокло от пота, но по спине пробегала холодная дрожь. Повернулся, чтобы коснуться живого, настоящего Этьена.
Этьенова половина постели была пуста. Пуста и холодна, слегка примята — будто ее оставили не так уж и недавно.
Кретьен вскочил, нашарил в темноте свечку. Опускать руку к темному полу оказалось особенно неприятно. В окно глядела темная, неживая ночь — наверное, гроза еще не разразилась. При неверном, трескучем огоньке Кретьен нашарил свою нижнюю рубашку; чулки, которые он с вечера куда-то закинул, теперь висели в изножье кровати. Может, это и мальчишество, но сейчас Кретьен попросту не мог быть один. Он хотел видеть Этьена во что бы то ни стало, и прямо сию же минуту.