Сэр Остин не сознавал, что произносимое им напутствие лишено искренности. Но независимо от этого слова его все равно были для его сына пустым звуком; все эти разговоры о миновавших его опасностях и о счастье выглядели теперь сплошною насмешкой.
Ричард холодно пожал протянутую отцом руку.
– Мы пойдем сейчас к ней, – сказал баронет, – я прощусь с тобой у ее двери.
Не пошевелившись, пристально глядя на отца, с суровым лицом, которое вдруг залилось краской, Ричард сказал:
– А как по-вашему, сэр, муж, который изменил жене, имеет право войти к ней в спальню?
Сказанное было ужасно, было жестоко: Ричард все это знал. Он не нуждался ни в чьих советах, он твердо решил, как ему следует поступить. Вчера еще он бы внимательно выслушал отца, и обвинил во всем себя одного, и смиренно покаялся бы во всем перед богом и перед нею; сейчас, в отчаянии своем, порожденном горем, он так же не испытывал ни малейшей жалости ни к одному существу на свете, как и к себе самому. Сэр Остин нахмурил свои низко нависшие брови.
– Что ты такое сказал, Ричард?
Умом он постигал такую возможность и раньше, но это было худшее из всего, что он мог услышать от сына; то, чего он однажды уже боялся и что подозревал, но подозрения потом улеглись и он перестал о них думать, – неужели же это произошло?
– Когда мы в последний раз расставались с вами, я сказал вам все, только другими словами, – напомнил ему Ричард. – Как по-вашему, что же другое могло заставить меня так от нее отдалиться?
– Зачем же ты тогда сейчас к ней вернулся? – вскричал разгневанный видимой черствостью отец.
– Это касается только нас двоих, – гласил ответ. Сэр Остин бессильно опустился в кресло. Размышлять уже было не о чем.
– Ты не посмеешь подойти к ней без того, чтобы… – гневно начал он.
– Да, сэр, – прервал его Ричард, – не посмею. Опасения ваши напрасны.
– Так, значит, у тебя не было любви к жене?
– Это у меня-то не было любви? – по лицу Ричарда скользнула усмешка.
– Ты был так привязан к той… к той женщине?
– Привязан? Если вы спросите меня, была ли у меня к ней любовь, я вам отвечу, что не было никакой.
О жалкая человеческая природа! В таком случае, как же? Почему? Множество вопросов роилось в душе баронета. Бесси Берри могла бы ответить на любой.
– Бедное дитя! Бедное дитя! – восклицал он, преисполненный жалости к Люси, расхаживая взад и вперед по комнате. Он думал о ней и, зная, сколь самозабвенно она любит его сына, зная, какое у нее преданное всепрощающее сердце, находил, что надо ее пощадить и не обрушивать на нее это новое горе.
Он пытался убедить Ричарда не говорить ей. Он сказал, что тяжесть этого греха неодинакова для женщин и мужчин, и подкрепил эту свою мысль цитатами, относящимися как к физической, так и к нравственной стороне. Доказательства эти завели его так далеко, что и в самом деле можно было подумать, что мужской грех в его глазах поистине ничтожен. Но слова его повисали в воздухе.
– Она должна это знать, – сурово сказал Ричард. – Позвольте, я сейчас к ней пройду, сэр.
Сэр Остин удерживал его, увещевал, перечил себе самому, сбивался, сводил на нет все созданные им теории. Решение его сына было непоколебимо. В конце концов, после того как они распрощались, пожелав друг другу спокойной ночи, он понял, что счастье Рейнема зависит от того, простит Люси его сына или нет. Он верил в ее доброе сердце, но все-таки было странно, что именно к этому все свелось. Кого же теперь во всем винить – науку или человеческую природу?
Он остался в библиотеке, продолжая раздумывать над этим вопросом, то преисполненный презрения к сыну, то снова одолеваемый непривычными для него сомнениями в собственной правоте; потрясенный, вызывающий жалость, даже если нанесенный ему сыном удар, от которого теперь он так жестоко страдал, и был заслужен.
Ричард сперва направился к Тому Бейквелу, и, как ни крепко тот спал, разбудил его, и велел оседлать ему лошадь и через час явиться к восточным воротам парка. Единственное, на что был способен Том по части всего героического – это быть преданным слугою своего господина, и, выполняя эти свои обязанности, он был убежден, что тем самым так или иначе приобщается к его славным деяниям. Он вскочил и, сделав поистине героическое усилие, окунул голову в холодную воду.
– Все будет исполнено, сэр, – заверил он.
– Послушай, Том! Если я не вернусь в Рейнем, деньги тебе все равно будут платить.
– Что мне деньги! Главное – возвращайтесь сами, мистер Ричард, – ответил Том.
– А ты стереги ее и смотри, чтобы никто не сделал ей ничего худого, Том.
– Миссис Ричард, сэр? – Том удивленно на него посмотрел. – Упаси бог, мистер Ричард… да что вы такое…
– Не спрашивай меня ни о чем. Делай то, что я тебе говорю.
– Ну что вы, сэр! Все будет сделано. Как тогда, на острове Уайт.
От одного упоминания об острове кровь в Ричарде вскипела, и ему пришлось некоторое время походить взад и вперед, прежде чем решиться постучать в комнату Люси. Стоило ему только вспомнить обо всей этой позорной конспирации, сделавшей его таким приниженным и несчастным, как последние остатки мужества его покинули.
На стук его ответил нежный любимый голос. Он отворил дверь – и вот он перед ней. Люси шагнула ему навстречу. За те несколько мгновений, которые прошли, прежде чем он заключил ее в свои объятья, он успел увидеть происшедшую в ней перемену. Он оставил ее девочкой – сейчас перед ним была женщина, расцветшая женщина; как она ни была бледна, стоило ей только увидеть его, как сразу же все зарделось – лицо, и шея, и грудь, проглядывавшая из свободного домашнего платья, – и от ощущения этой удивительной красоты сердце его застучало, а в глазах все поплыло.
– Милый! Милая! – вскричали оба и приникли друг к другу, и губы их слились в поцелуе.
Никаких слов. Душа его растворилась в ее поцелуе. Она совсем обессилела, он же, едва ли не так же ослабев, поддерживал ее, склонялся над нею и прижимал ее к себе крепче и крепче, пока тела их не слились воедино, и в том забытьи, в которое повергли его ее губы, он испил счастье этого поцелуя. Небеса даровали ему это счастье. Он усадил ее в кресло и, стоя теперь перед ней на коленях, обнимал ее. Грудь ее вздымалась, она не отрывала от него глаз: они светились так, как светится набегающая волна. Это юное создание при всей своей непосредственности и прямоте, очутившись в объятиях мужа, испытывало смущение – смущение женщины, несомой потоком женской любви; во много раз более соблазнительное, чем смущение девушки. И в десять раз страшнее становилось ему теперь потерять ее, по мере того как в отдалении – где-то на самом краю памяти – роковая правда к нему возвращалась.
Потерять ее? Все это потерять? Он поднял глаза к небу, словно моля господа подтвердить эти страшные слова.
Все те же ласковые голубые глаза! Глаза, которые часто являлись ему в сиянии заката; они были устремлены на него, и вдруг менялись в цвете, и трепетали, и сверкали, но одно было неизменно: светились они так, как светится набегающая волна.
И они были верны ему! Верны, самозабвенно добры, восторженны; полны небесной ангельской красоты! И она принадлежала ему! Она была женщиной – была его женой! Соблазн овладеть ею и умолчать обо всем был так велик; желание умереть у нее на груди так сильно, что все его существо теперь молило об этом. Он снова прижал ее к себе, но на этот раз так, как разбойник хватает сокровище – в движении этом были и торжество, и вызов. Всего лишь на миг. Люси, чья тихая нежность превозмогла порожденную встречей дикую страсть, слегка откинула назад голову и сказала почти беззвучно, в то время как веки ее трепетали в истоме:
– Пойди взгляни на него… на малютку, – а потом в великой надежде, что видеть его будет счастьем для ее мужа и что она с ним это счастье разделит, и вместе с тем обуреваемая волнением, оттого что еще не знает, какие в нем пробудятся чувства, она покраснела, и брови ее сдвинулись; она пыталась освободиться от какой-то странной неловкости, вызванной годом разлуки, неопределенности и непонимания.