Но всё это относится уже к собственно проблемам «Слова…» и его жизни на Руси после 1185 года, тогда как меня захватила и влекла надежда хоть несколько прояснить загадки XI века, которые, быть может, удастся разгадать с помощью сохранившегося текста поэмы.
Общее со сном князя Мала было, пожалуй, только то, что оба автора использовали сходную символику сновидений, дожившую в народе до наших дней (жемчуг — к слезам, чёрный цвет — к скорби); оба занимали одинаковое место в рассказе, не предвещая, а как бы подытоживая события. Но дальше, дальше-то что?
Сравнивать было не с чем. Церковь, цензуровавшая литературу, вместе с языческими суевериями всячески искореняла веру в «сонное мечтание». В многочисленных сборниках, многократно переписываемых и распространяемых в течение столетий монахами и мирянами, сохранились обличения веры в сны, почерпнутые из греческих святоотеческих сочинений. «Сон… от природы, от еды, от бесов или ещё от сильных и неукрощённых желаний», — говорится в «Лествице» Иоанна Синайского; сны — «блудящия подобия и мечтания лукавых бесов на прельщение наше», — вторит ему святой Антиох. «Если кто сонным мечтаниям верит, даже и без единого греха будет, всё равно с дьяволом осуждён будет как его слуга», — подтверждает «Слово о снах ночных». Насколько серьёзно относилась к этому церковь, можно видеть, хотя бы потому, что только случайность спасла единственный список сна Мала, изъятый не просто из очередной летописной статьи, а из повествования о великой княгине Ольге, причисленной официальной церковью к лику святых.
(7, 190) Изучение с этой стороны древнерусской литературы домонгольского периода убеждало меня в её «мистическом рационализме». Чудеса, прорицания, видения, по мнению людей той эпохи, могли совершаться исключительно по духовному ведомству — с соизволения официально признанных святых, Богоматери и угодников, являвшихся только духовным или монашествующим лицам, но никак не мирянам. Всякий самозваный претендент на обладание сокровенным знанием о будущем подвергался более серьёзной опасности, чем только насмешкам и глумлению. Тут, по-видимому, церковь оказывалась неумолимой, вступая в борьбу с народным язычеством, получая полную поддержку со стороны княжеской власти. Пример с белозерскими волхвами, которых смирял Ян Вышатич, достаточно красноречив. Летопись рассказывает под 1071 годом о появлении в Киеве некоего волхва, «прельщённого бесом», который предрекал, что через четыре года Днепр потечёт вспять, а русская земля и греческая поменяются местами. Невежи слушали его, а умные предупреждали, говоря: «Бес тобой играет на твою погибель!» «Так оно и было, заключает летописец, — в едину бо ночь исчез без вести…».
Можно ли после этого считать, что отсутствие вещих снов было специфической особенностью древнерусской литературы? Только потому, что она оказалась потом в определённой зависимости от литературы византийской? Ведь сны-то были! И два из них, как видим, чудом сохранились. Пусть в единственном экземпляре каждый, но именно этим они и доказывали свою распространённость в прошлом. А это, в свою очередь, позволяло думать, что древнейшая русская письменность, возникшая гораздо раньше сакральной даты крещения Руси (вспомним договоры Игоря с греками!), питалась образцами не византийскими и южнобалканскими, а тем мощным духовным потоком с берегов Балтики, следы которого мы с удивлением и восхищением обнаруживаем на резных капителях древних черниговских храмов.
Надо было вернуться туда — на берега холодных и бурных северных морей, к бесчисленным островам и фиордам, где жили суровые, жестокие, но удивительно ясно смотревшие на жизнь и на окружающий мир люди. Они умели ценить доблесть врага, крепкий удар меча и точное слово поэта — единственное, что, по их мнению, обеспечивало человеку бессмертие.
12
Легко идти по знакомым тропинкам слов, встречаться с давным-давно умершими людьми, которые продолжают бороздить моря, меряться силой друг с другом, предпочитают смерть подчинению и слагают о своих друзьях и врагах песни, напоминающие о минувших битвах и призывающие к новым.