Утром 4-го толпы возмущенных парижан устремились со всех сторон к императорскому дворцу Тюильри и к Бурбонскому дворцу, где размещался Законодательный Корпус. Никто не пытался преградить им дорогу, Национальная гвардия выступила на их стороне. В течение двух часов батальоны Национальной гвардии проходили маршем на площадь Согласия, требуя низложения Наполеона Третьего и провозглашения республики. Шли с музыкой и с барабанами. Штыки сверкали на солнце, ружья были украшены зелеными ветками. Гвардейцы обламывали орлов империи со своих знамен, лавочники отколачивали орлов со своих вывесок, и все сбивали орлов с парковых решеток, ворот и оград. Полиция исчезла, попряталась. На стенах парижане писали огромными буквами: «Liberie, egalite, fraternite» — «Свобода, равенство, братство».
Вместе со всеми Лавров устремился в этот день на площадь Согласия и далее, на другой берег Сены, к Бурбонскому дворцу. Стоял, потрясенный и счастливый, на ступенях дворца и в упоении кричал: — Да здравствует республика! Императорской власти пришел конец. «Вот мы и живем в республике! — радостно писал он в Лондон, Лопатину. — Вот мы и видели своими глазами великий день и эту Национальную гвардию, которая своим появлением решила судьбу государства, и падавшие орлы, и все такое».
Перед Северным вокзалом вечером 5 сентября, когда уже стемнело, собралась огромная толпа: возвращался в Париж, после долгого изгнания, Виктор Гюго. В десятом часу поезд пришел из Брюсселя. Из вагона вышел старик с белой бородкой, его приветствовали громкими криками, ему устроили овацию. Все увидели, что он взволнован до слез. Его подхватили на руки, донесли до кареты…
Великий писатель приехал сразу после крушения империи, это крушение он предрекал. Он предвидел, что Наполеон Третий — Малый, в отличие от Наполеона Первого, Великого, — сам приведет себя к позорному концу. Будучи в изгнании, Гюго написал в памфлете «Наполеон Малый»:
«Все негодные установления в этом мире кончают жизнь самоубийством.
Когда они слишком долго угнетают людей, провидение, как султан своим визирям, посылает им с немым рабом шнурок; и они лишают себя жизни».
В том же памфлете Гюго призывал:
«Нет, не позволим себе пасть духом. Отчаяться — все равно что бежать с поля боя.
Обратим взор в будущее.
Будущее! Кто знает, какие бури нас ожидают, но мы видим далекую сияющую гавань».
И вот империя рухнула и старик Гюго вернулся в родной Париж.
Не допустить прусские войска в Париж! С этой мыслью парижане теперь вступали в ряды Национальной гвардии.
Лавров сознавал, что в гвардию он не годится: староват (ему было уже сорок семь лет) и подслеповат. В Петербурге он был по чину полковником артиллерии, но в артиллерийском деле знал лишь теоретическую сторону, математические расчеты. Он даже ведь никогда сам не стрелял и лишь один раз в жизни, при обороне устья реки Наровы, видел стрельбу из орудий, да и то больше наблюдал, нежели сам действовал… Нет, какой из него артиллерист!
Но можно ли оставаться в стороне, когда дело идет о судьбе республики? Он решил пойти санитаром в походный лазарет на окраине Парижа, на линии укреплений в Булонском лесу. Решил надеть белую нарукавную повязку с красным крестом и носить раненых. А пока что сообщал Лопатину в письме: «Я сел за работу, имеющую интерес минуты: пишу очерк роли демократической прессы во Франции в драме двух последних месяцев и намерен отнестись строго к этим неумелым господам, которые не имели энергии сделать шаг вперед, даже потрясти яблоню, пока яблоко само не свалилось им в рот». Анна Чаплицкая написала Лопатину, что ему непременно следует приехать сюда и сражаться за республику. Звал его в Париж и Лавров.
Лопатин отвечал, что приехать не сможет: «В настоящее время я утешаю себя такими соображениями: пушечного мяса во Франции и без меня довольно, а быть полезным в каком-либо другом отношении я не могу по недостатку основательного знакомства с языком и местной жизнью».
Но Лавров знал, что за короткое время своего пребывания в Париже Лопатин успел войти в одну из парижских секций Интернационала. «Ваше присутствие здесь важно было бы не как солдата, а как внушителя разумных и энергических действий в знакомых кружках, — уверял его Лавров. — Этого всего более недостает. Мне жаль, что я ранее не расширил круга знакомств и что теперь положительно рисковал бы, как никому не знакомый, быть арестованным ежедневно в качестве прусского шпиона».
Да, круг его парижских знакомств был узок, и он жалел об этом теперь. Здесь он оставался иностранцем, посторонним, и, хоть он свободно говорил по-французски, его мнение здесь ни для кого ничего не значило.