Выбрать главу

Гюг задал вопрос;

— Если изгнание Лаврова — дело похвальное, то почему же два министерства сваливают ответственность друг на друга?

Гамбетта возразил;

— Никто не слагал с себя ответственности. И премьер Фрейсине поднялся и повторил:

— Мы принимаем на себя всю меру ответственности»

Гюг заявил, что изгнание Лаврова взволновало страну. Если правительство считает плохим закон. 1849 года, оно могло его не применять. Лаврова изгнали ведь только потому, что он поставил подпись под воззванием о помощи другим изгнанникам, иностранцам. Можно ли укорять Лаврова за то, что он воспользовался гостеприимством Франции и свободой республики? Республиканцы должны громко протестовать против подобных действий. Гостеприимством народа измеряют уровень его цивилизации. Под аплодисменты слева Гюг заявил, что если есть что-либо прискорбное для национальной чести, так это изгнание иностранца республиканским правительством.

Снова поднялся премьер Фрейсине — такой благообразный, с подстриженными седоватыми усами. Он поднял брови и призвал депутатов осознать одно: трудно, чтобы не сказать — невозможно, не применять закон 1849 года в случаях, когда его применения требует дружественное правительство. Закон может быть пересмотрен, но, пока он существует, власти не могут действовать по-иному.

Кловис Гюг заявил, что закон 1849 года угрожает всем иностранцам, проживающим во Франции, и потребовал его отменить.

Варвара Николаевна прислала Петру Лавровичу номер газеты «Citoyen», где была напечатана ее вторая статья о нем — «еще, конечно, более легкая и пустая», — словно извиняясь, замечала она в письме. А еще спрашивала: что именно пропало у него по дороге из Парижа?

«Дорогая Варвара Николаевна, не знаю, с чего вы берете, что я недоволен вашими статьями, — отвечал он. — Во всей моей довольно долгой жизни никто и никогда меня так не хвалил печатно, никто не выступал за меня, а я еще буду недоволен! Мне совестно читать такие хвалебные статьи, но вот и все». О пропаже своей написал: «Я почти уверен, что это дело не полиции, а простых воров. Там лежали письма и бумаги очень старые, восходящие за несколько лет… Было там кое-что политического значения не имеющее, но для меня более дорогое, чем что-либо из всего, что у меня было и есть. Эта потеря незаменима. Она мне так тяжела, что мне даже писать о ней больно… Словом, тут оборвалось нечто, чем когда-то жил… А я в хлопотах забыл — вообразите! забыл, что в мешке бумажник, и сдал в багаж… Само собой разумеется, что об этом предмете я прошу вас не говорить ни с кем». И печально добавил: «…такая кора обросла около души, что личные радости и личные горести становятся уже тупыми орудиями и бессильны».

В конце письма он припомнил свое вчерашнее посещение библиотеки Британского музея: «Вчера работал в первый раз при электрическом освещении в музее: очень недурно и, кажется, что как будто не вредно».

Неделю спустя пришло новое письмо от Варвары Николаевны. Написанное с чувством, оно глубоко трогало:

«Как я предвидела, так и есть. Жизнь вошла в обычную колею, и все живее и глубже чувствуется — не хочу сказать потеря, — но отсутствие такого друга и руководителя, как вы.

Так было хорошо, даже в самые скверные минуты, знать, что вы тут, недалеко. Стоило только набросить шубу и шляпку и через четверть часа уже бывало входишь в вашу скромную келью, где все как будто дышало мыслью, трудом, чем-то высоким и спокойным, так что становилось совестно за свои мелкие треволнения и личные страдания. Никогда я не забуду часов, проведенных в вашем кабинете, и того настроения, с которым я часто выходила оттуда, точно — не смейтесь, пожалуйста, — точно верующий из храма. Вы имеете все, чтобы быть лекарем больной души, вы будите мысль, точно расширяете горизонт перед ней, а вместе с тем вы говорите, что ваша душа заросла корой, но столько еще в ней жизни и тепла, что она находит в себе отголосок па всякое страдание. Вы умеете касаться больного места, не раздражая его, а так немногие это умеют. Да, Петр Лаврович, ни с кем не было мне так светло и вместе тепло, как с вами, — а вы знаете, как я люблю свет и теплоту. Простите этот крик эгоизма и поймите, что у кого в жизни мало и кто вдруг неожиданно нашел в жизни источник отрады и силы, тому не легко примириться с его потерей. Я недавно говорила Лизе: «Видишь ли, это было слишком хорошо и потому продолжаться не могло, судьба нашла, что довольно баловать».

Еще написала, что понимает, почему он не хочет оглашать своей дорожной пропажи. «Понимаю также все, что эта пропажа в вас возбудила, и вполне горячо вам сочувствую. Немногие, тем более в ваши годы, так бы отнеслись к подобной вещи. Нет, нет, не заросла корой ваша «живая душа»… Пишите, дорогой Петр Лаврович, ваши письма очень мне дороги, от них веет теплом боль-ine, чем от живого слова других. Скажите, думаете ли вы вернуться, есть ли надежда? Если нет, надеюсь навестить вас…»