И когда после окончания семилетки ему сказали, что нужно идти в ремесленное, он не раздумывал, в его внутренней жизни не произошло перемен. Просто мышиное детдомовское пальто с куцым воротником из желтой цигейки сменила черная шинель, и появились новые как: как ровнее опилить кованую заготовку для слесарного молотка, как рубить зажатое в тисках листовое железо, глядя на режущую грань зубила, а не на его пятку; как разобраться в путанице промасленных шестерен в коробке скоростей ГАЗ-АА. Так и шла его жизнь, управляемая и осмысленная кем-то извне. Сердечной дружбы с товарищами не завязывалось, потому что Яковлев был молчалив и необщителен, но обид, которые обычно достаются в юношеских общежитиях молчаливым, он не испытал: его побаивались за силу и уважали за то, что справлялся с любой ручной работой быстрее и лучше других.
Он работал автослесарем в гараже, потом учился на курсах шоферов, возил грузы и людей, увлекся автогонками, но все это, включая даже его конструкторскую самодеятельность, было продиктовано лишь вопросом как. Даже книги он любил такие, в которых описывались конкретные события или машины. Когда же натыкался на самоанализ героев, становилось скучно, и он пропускал эти страницы.
На уговоры Владимирова перейти на работу в институтскую лабораторию он согласился почти сразу. Аргументы Владимирова были убедительны: в лаборатории вся работа связана с постройкой опытных машин; работая, можно учиться в институте, а путь обратно в гараж никогда не заказан. И Яковлев рассудил, что новая работа лучше, тем более, что Владимиров сулил со временем выхлопотать комнату. Получилось так, что и эта перемена в жизни Яковлева была задумана и устроена не им самим…
И вот, шагая по уже затихающим улицам Выборгской стороны, он впервые задумался о своей жизни. Он нес свои невнятные мысли сквозь пепельные сумерки, жавшиеся к серым фасадам домов и красным кирпичным стенам заводских корпусов в ожидании раннего рассвета. Яковлеву было двадцать четыре года, но томила его беспредметная, еще подростковая грусть. И, словно подросток, он почувствовал непонятные еще желания и притягательно-хмельное предвкушение грядущего: так началось душевное пробуждение, с опозданием на шесть-семь лет.
В тот вечер он почти не думал о девушке, прошедшей по аллее институтского парка, — она была лишь знаком той неведомой жизни, которую он вдруг почувствовал, — но лица встречных женщин на осветленных белой ночью набережных, застывшая в безветрии листва деревьев, воздетые к бледно-лиловому небу пролеты разведенных мостов — все вызывало в нем глухое волнение. Он прибрел в общежитие далеко за полночь и заснул каменным, словно похмельным сном, против обыкновения не слыша ни храпа соседей, ни тяжелого запаха телесной испарины.
Следующий рабочий день выдался суматошный. Кончался учебный год, и это сказывалось на работе мастерской и лаборатории. Аспиранты торопились завершить свои лабораторные работы перед разъездом на каникулы и осаждали Яковлева спешными заказами. А у него, как назло, все валилось из рук от какой-то дотоле незнакомой рассеянности; двигатель, только что установленный на обмерный стенд, упрямо не хотел заводиться. Яковлев трижды проверял зажигание, а молодая очкастая аспирантка ходила вокруг и давала глупые советы. Яковлев еле сдержался, чтобы не послать ее по шоферской привычке подальше. И тут, как спасение, прогнусавил телефонный звонок с кафедры. По вытянувшемуся от почтительности лицу аспирантки Яковлев понял, что говорит Владимиров. Аспирантка положила трубку, вздохнула, и с ее лица исчезла почтительность.
— Вас вызывает завкафедрой, — сказала она и собрала в папку бумажки с расчетами.
Яковлев хмуро кивнул и стал отмывать руки в керосине.