Озолову нравилась неуемная энергия Артемюка: казалось, что даже откровенная лесть в адрес директора вырывалась из уст журналиста просто от избытка жизнерадостной деловитости. Три года назад, на праздновании 50-летия директора, Артемюк произнес в адрес юбиляра дифирамб, полный такой неуемной энергии, что вряд ли он показался кому-нибудь лестью. Артемюк выкрикивал тогда, что для очень многих и на заводе, и в городе, и в области, и даже в Москве очень важна оценка Озоловым их поступков: «Сделав что-то хорошее, человек ожидает одобрения директора Озолова; поступив плохо, человек боится, что директор не подаст ему руки. Озолов — подлинное зеркало наших достоинств и недостатков».
Федору Николаевичу очень понравилась речь. Неприятно было только, что после юбилея Артемюк стал позволять себе в разговорах с ним, руководителем крупного предприятия, фамильярность, так, словно дифирамб дал журналисту право на панибратство.
Вот и сейчас, нависая над столом, Артемюк развязно объяснял Озолову цель своего прихода:
— Обращаюсь к тебе потому, что для решения вопроса нужны и возможности, и продуманное желание. У других крупных руководителей возможности есть. Но тебе твой ум скорее подскажет, что необходимо дать квартиру мне, ответственному работнику газеты. А возможности у тебя тоже есть — новый жилой дом для завода скоро будет сдан… Вот письменное заявление, — он положил на стол конверт, — нужна трехкомнатная квартира.
— Редактор знает об этой просьбе?
Артемюк выразительно покривился.
— Не знает и, надеюсь, не узнает… Был бы прежний редактор, я запросто заручился бы его поддержкой. Мы тогда могли не только у нас в области что хочешь получить — мы в московские торговые точки могли обращаться!.. А с этим, — Артемюк искренне вздохнул, — говорить на такие человеческие темы неохота. Сухарь. Формалист.
— Просто поинтересовался, знает или нет? А поддержка… — Озолов снял очки и посмотрел в нависающую над письменным столом физиономию, — мне твоя поддержка, возможно, в будущем пригодится. Спокойная, без шума. Принципиальная поддержка.
— Шумиха не имеет ничего общего с деловой энергией! — выпалил Артемюк, отскакивая к двери. — Не забудь: нужна трехкомнатная!
И, словно вопрос уже был решен, подчеркнуто переменил тему:
— К тебе сейчас войдет Марьяна Крупицына, красавица из бригады Лаврушиной.
Озолов придвинул к себе лист с фамилиями записавшихся на прием:
— Все насчет квартир. Даю тебе и, стало быть, иду против общественного мнения.
— А мы с тобой сами общественное мнение! — дурашливо хохотнул Артемюк. Не поворачиваясь спиной к директору, он ловко нащупал локтем дверную ручку и вынес свою большую квадратную физиономию из кабинета.
Марьяна Крупицына твердо решила попасть на прием к директору раньше других. Тем более что просительницей она себя не чувствовала: она по справедливости имела полное право на трехкомнатную квартиру; говорила об этом во всеуслышание в цехе, говорила бригадиру Александре Матвеевне и директору скажет!
Марьяна с детства презирала тихонь, молчальников, может быть, под влиянием матери, школьной учительницы. Мать запомнилась по-разному. Были воспоминания путаные, до сих пор пугающие. И было одно — ясное и как бы озвученное.
…Черная доска. Золотая коса, обернутая вокруг маминой головы. Мамины руки — синий обшлаг с белым кружевом. Белые буквы, вырастающие из-под руки. Белая широкая строка на черной доске: «Мы не рабы. Рабы не мы». Мамин голос, как будто она поет: «Мы не рабы. Рабы не мы». И она, Марьяна, Мара, за первой партой, очень гордая матерью, старается сказать так же, чтобы получилось вроде песни: «Мы не рабы…» И у Мары, и у всех остальных вторая часть строчки получается иначе, чем у Марьяниной мамы, их учительницы. И в конце концов мамин обрадованный голос: «Можно и так, как вы читаете! Можно сказать: «Рабы не́мы». Немы — значит не умеют говорить, болезнь такая. Или не хотят… Впрочем, тоже болезнь. Это вы поймете, когда вырастете… Пока знайте, что надо говорить правду вслух. Только рабы не́мы». И она умела, могла говорить эту правду. Она выступила обвинителем на суде против шайки преступников. А вскоре маму нашли за деревней: лежала она на снегу с окровавленным лицом и распухшими полуоткрытыми губами. Толпились возле мужики и бабы, а маленькой Маре казалось, что мамины губы шептали: «Только рабы не́мы».