Игорь протянул мне стопку картонных карточек, я ушел к себе, оставив его в нетерпеливом ожидании предстоящей встречи.
Значит, их было пять. Пять участников и свидетелей. Булыков Шестой. Нужно начинать по порядку, смотреть, вычислять, что же там произошло. Кауров, Луцык, Фертиков, Яхневич, Горбунова…
Смеркалось, но было достаточно светло. По железной крыше внизу, тихо погромыхивая, расхаживали голуби. Наглая, жесткошерстная кошка, устроившись на карнизе, у самого окна, пристально смотрела на них желтым глазом. Ухо у нее подрагивало от напряжения. Совсем внизу, правыми колесами въехав на тротуар, стояла моя машина, сверху — чистая, умытая, новенькая, неясно почему выкатившаяся из потока, который как по дну ущелья шумно растекался по улице, стиснутой нависшими каменными плоскостями домов с мокрой лепниной карнизов и ржавым железом водосточных труб.
Сумерки густели постепенно. Меркло. Глуше становилось к вечеру и туманней.
Если смотреть сверху, как бежит и убегает внизу уставшее к концу дня автомобильное племя, всякой твари по паре — автобусы, троллейбусы, вон автомобильный кран, покачивая стрелой, проехал, — это умиротворяет, укрепляет сон, вполне заменяет телевизор и вроде аутогенной тренировки настраивает на философский лад: все хорошо, все в порядке, я частица потока, за тонкой скорлупой внизу такие же люди, это только кажется со стороны, что все они в своих кабинах удачливые и сильные, быстрые и решительные. На самом деле такие же они, как я, и у них такие же, как у меня, заботы и трудности. Все в порядке. Моя правая рука тяжелеет, наполняется теплом. Мое сердце бьется ровно, спокойно… Мигают желтые, белые огни, еще не яркие в вечерних сумерках, стекаются к повороту. Скрежещут тормоза, шлепает пыльная резина. Я ловлю себя на том, что хорошо бы затеряться в этом мигающем потоке. Нырнуть. Исчезнуть. Стать безымянным, — что в имени моем? — стать просто номером, участником движения, чтобы вынырнуть в другом конце города, в другом ущелье, стиснутом другими домами. Грохочет трамвай по заснеженной Мясницкой, ощущение такое, точно можно вскочить на подножку и уехать в 23-й год, чтоб самому увидеть, как оно там было. И возникнут перед тобой лица, запахи, шубы, шинели, шляпки, и проедет навстречу черный лакированный автомобиль из гаража ВСНХ с усатым серьезным шофером за рулем.
Меркнет в кабинете товарища Урываева. Профессор Брилинг стоит у окна.
Он говорит об анонимности человека за рулем. Это не так просто, это надо осознать. Отвергнуть сразу или принять. Снежный ветер несется за трамваем, крутит по ухабистой мостовой. Сапожник дядя Гриша возится у себя под лестницей. Стучит машинка в приемной. А на углу Фуркасовского переулка в зеркальной витрине за жарко начищенным медным поручнем объявление, зеленым пр золоту:
Воздушная линия Москва — Кенигсберг. Обслуживается самолетами типа «Фоккер-Ф-111» с закрытыми шестиместными пассажирскими каютами. Расписание — вторник, четверг, пятница. Полеты в обоих направлениях.
Вылет в 8 часов утра с аэродрома Ходынское поле. Прибытие в Кенигсберг к отходу берлинского экспресса.
Двадцать третий год. Мороз. Дворник краснолицый в холщовом переднике поверх овчинного тулупа деревянной лопатой соскребает снег с тротуара и скидывает на заледенелую мостовую, затоптанную, заезженную, так что снег не белый, а серый от золы и желтый от обильных отходов гужевого транспорта.
Проехал трамвай. На крыше мотается веревка, съезжает набок. Прошли две фифочки с красными носиками, обе в белых фетровых ботиках. Дворник глядит им вслед, опершись на лопату. Что творят? Николай Романович отходит от окна.
— Это надо принять или остановить, — говорит он. — Остановить и не начинать вовсе. Пусть тогда — лошадь!
— Отец родной, Николай Романович, ну ведь так же нельзя. Помилуйте, профессор вы наш дорогой. Оно бы хорошо в рай, да грехи не позволяют. Что вы предлагаете?