Теперь она говорила только по–английски и не понимала тех, кто обращался к ней по–немецки. Окружающим приходилось говорить с ней по–английски; даже сиделка научилась кое–как на нем объясняться. А читала она по–французски и по–итальянски; если же ей нужно было прочитать что–нибудь вслух, она с поразительной быстротой, бегло зачитывала превосходное переложение этого текста на английский, переводя прямо с листа.
Она снова стала писать, однако делала это на своеобразный манер; писала она подвижной левой рукой, к тому же пользовалась антиквой, подражая шрифту в принадлежавшем ей томе Шекспира.
Она и прежде питалась крайне скромно, а теперь вообще отказалась от пищи, однако соглашалась принимать ее из моих рук, так что вскоре стала есть больше. От одного лишь хлеба она отказывалась неизменно. После трапезы она ни разу не забывала прополоскать рот и делала это даже в тех случаях, когда по какой–то причине не ела, что свидетельствует об ее отрешенности.
Она по–прежнему дремала после полудня, а на закате погружалась в глубокий сопор[5]. Если же ей хотелось о чем–то мне поведать (ниже я расскажу об этом подробнее), говорила она вразумительно, была спокойной и веселой.
В таком более или менее сносном состоянии она пребывала недолго. Спустя дней десять после смерти отца к ней вызвали врача–консультанта, на которого она не обращала ровным счетом никакого внимания, как и на остальных незнакомцев, пока я демонстрировал ему все ее странности. «That's like an examination»[18], – промолвила она со смехом, когда я попросил ее перевести вслух французский текст на английский. Приглашенный врач мешал ей читать, старался обратить на себя внимание, но все тщетно. То была настоящая «негативная галлюцинация», которую затем довольно часто удавалось воспроизвести опытным путем. В конце концов ему удалось прервать ее речь, пустив ей в лицо струю табачного дыма. Тут она неожиданно заметила незнакомца, кинулась к двери, принялась дергать ключ и без чувств повалилась на пол; за этим последовала вспышка ярости, а за ней – сильный приступ страха, который мне удалось унять с большим трудом. На беду мне пришлось уехать в тот же вечер, а вернувшись через несколько дней, я обнаружил, что больной стало гораздо хуже. За все это время она ни разу не притронулась к пище, ею овладел страх, в моменты помрачения сознания ее преследовали пугающие галлюцинации: черепа и скелеты. Поскольку в такие моменты она иногда подавала красноречивые трагические реплики, окружающие в целом имели представление о содержании этих галлюцинаций. После полудня она дремала, после захода солнца погружалась в состояние глубокого гипноза, для которого подыскала собственное название – «clouds» (облака). Если ей удавалось рассказать о галлюцинациях, которые возникали у нее в течение дня, то после пробуждения сознание ее бывало ясным, сама она была спокойной, бодрой, принималась за работу, рисовала или писала всю ночь напролет, пребывая в здравом уме; около четырех часов утра она укладывалась в постель, а на следующий день разыгрывались те же сцены, что и накануне. Контраст между невменяемой, затравленной галлюцинациями больной особой, какой она была днем, и вполне здравомыслящей девушкой, какой она была ночью, представлялся совершенно поразительным.
Несмотря на эту ночную эйфорию, психическое ее состояние неуклонно ухудшалось; она отчаянно порывалась покончить с собой, поэтому содержание ее на четвертом этаже было признано нецелесообразным. По этой причине больную вопреки ее воле отправили в поместье неподалеку от Вены (7 июня 1881 года). Лично я ни разу не грозился увезти ее из дома[6], хотя сама она втайне ожидала и опасалась отъезда, который внушал ей ужас. Это позволило лишний раз убедиться в том, что ведущая партия в ее психическом расстройстве принадлежит страху. В свое время она успокоилась после смерти отца; так и теперь, когда произошло то, чего она боялась, волнение ее улеглось. Правда, без осложнений не обошлось: три дня и три ночи после переезда она вообще не спала и отказывалась принимать пищу, не оставляла (в саду, впрочем, безобидные) попытки покончить с собой, била окна и т. п., у нее возникали галлюцинации, которые не сопровождались помрачением сознания, но их она вполне отличала от подлинных событий. Вскоре она угомонилась, приняла пищу из рук сиделки и даже выпила перед сном хлорал[7].
Прежде чем перейти к изложению дальнейшего хода событий, следует сделать отступление, чтобы передать все своеобразие этой истории болезни, о котором до сих пор я упоминал лишь вскользь.
Как уже отмечалось, прежде больная каждый день после полудня пребывала в дремотном состоянии, которое после захода солнца переходило в глубокий сон (clouds). (Вполне резонно сделать вывод о том, что такая периодичность была обусловлена обстоятельствами растянувшегося на несколько месяцев ухода за больным отцом. По ночам она бодрствовала, сидя возле постели больного, или лежала в своей кровати, прислушиваясь к его дыханию и до утра не смыкая глаз от страха; после полудня она ненадолго укладывалась вздремнуть, как поступает большинство сиделок, и, скорее всего, именно эта привычка к бодрствованию по ночам и дневному сну отозвалась на характере ее болезни и сохранялась, несмотря на то, что сон уже давно уступил место гипнотическому трансу.) Если сопор длился около часа, она становилась беспокойной, начинала ворочаться с боку на бок, то и дело выкрикивая: «Мучить, мучить», причем глаза ее всегда оставались закрытыми. Вместе с тем окружающие заметили, что днем в моменты помрачения сознания она явно воображала какую–то сцену или историю, о характере которой можно было судить по тем отрывочным фразам, что она бормотала. И вот однажды, когда она жаловалась на то, что ее «мучают», кто–то из близких поначалу ненароком обронил, а затем намеренно повторил одну из ее реплик; она тотчас заговорила и начала описывать какую–то сцену или рассказывать какую–то историю, поначалу говоря с запинками на своем парафазическом жаргоне, но чем дольше она говорила, тем более гладкой становилась ее речь, и под конец она изъяснялась уже на вполне правильном немецком языке. (Заговорила на нем впервые с тех пор, как полностью перешла на английский язык.) Истории ее, неизменно печальные, бывали временами очень красивыми, во вкусе сказок Андерсена из сборника «Картинки–невидимки»[8], и, вероятно, по их образцу и сочинялись; чаще всего история начиналась с того, что главная героиня, некая девушка, в страхе сидела возле постели больного; впрочем, иной раз она излагала и совершенно другие сюжеты. Закончив рассказ, она на мгновение просыпалась, выглядела спокойной или, по ее собственному определению, «примирившейся» (умиротворенной). К ночи она снова начинала беспокоиться, а на следующий день, после двух часов сна, опять бывала поглощена другими фантазиями. Когда ей однажды не удалось поведать мне свою историю во время вечернего сеанса гипноза, успокоиться перед сном она не смогла, а на следующий день ей пришлось рассказать уже две истории кряду для того, чтобы себя успокоить.
На протяжении полутора лет все описанные симптомы, периодичность помрачений сознания и их усиление вплоть до погружения в самогипноз по вечерам, психическое возбуждение, вызываемое фантазиями, а также снижение и устранение возбуждения за счет выговаривания под гипнозом, по существу, оставались неизменными.
После смерти отца истории ее стали, естественно, более трагичными, однако лишь в связи с ухудшением ее психического состояния, за которым последовала уже описанная яркая вспышка сомнамбулизма; ее вечерние рассказы утратили характер более или менее отвлеченных поэтических вымыслов и обернулись чередой страшных, пугающих галлюцинаций, о каковых можно было составить общее представление за день по поведению больной. Впрочем, я уже писал о том, до какой степени ей удавалось облегчить душу после того, как она, содрогаясь от ужаса и отвращения, описывала словами пугающие образы, которые ей являлись.
Пока она жила в деревне, где я не мог навещать ее ежедневно, события обычно развивались следующим образом: я приезжал вечером, незадолго до того, как она, по моим расчетам, должна была погрузиться в гипнотическое состояние, и выслушивал рассказ обо всех фантазиях, которые накопились у нее со времени моего последнего визита. Для того чтобы это принесло хорошие результаты, она должна была выговориться полностью. После этого она совершенно успокаивалась и на следующий день была любезной, покладистой, старательной, даже веселой; на второй день она становилась более капризной, строптивой, неприветливой, а на третий день – и того хуже. Когда она пребывала в таком настроении, ее даже под воздействием гипноза не всегда легко было заставить выговориться, для каковой процедуры она подыскала два названия, одно точное и серьезное – «talking cure» (лечение разговором), а другое шуточное – «chimney–sweeping» (прочистка дымохода). Она знала, что, выговорившись, избавится от упрямства и растратит всю «энергию», и вот когда (после долгого перерыва) настроение у нее портилось и она наотрез отказывалась говорить, мне приходилось требовать, упрашивать ее и даже пользоваться кое–какими уловками, например, повторять стереотипный зачин всех ее историй. Впрочем, она всегда начинала говорить лишь после того, как тщательно ощупывала мои руки, чтобы убедиться, что перед ней именно я. Для того чтобы успокаивать ее по ночам, когда выговориться она не могла, ей приходилось давать хлорал. Я опробовал разные дозы и остановился на пяти граммах. Сну предшествовало длительное наркотическое опьянение, в моем присутствии ей было весело, а пока меня не было, она погружалась в крайне неприятное состояние тревожного возбуждения. (Между прочим, это тяжелое наркотическое опьянение никак не отзывалось на контрактуре.) Я мог бы и не давать ей наркотики, поскольку, выговорившись, она, если и не засыпала, то, по крайней мере, успокаивалась. Но когда она жила в деревне, ночи в промежутках между гипнотическими сеансами, приносившими ей облегчение, были столь невыносимыми, что волей–неволей приходилось прибегать к хлоралу; со временем она стала меньше в нем нуждаться.