В русском языке греческому слову «эпилепсия» соответствует термин «падучая». Греческое название, с одной стороны, и народно-русское — с другой, будучи вполне синонимичными, обнаруживают разные аспекты в именовании болезни. В «падучей» слышится ряд со слов со значением «падения» (ср. нем. Fallsucht). Эпилепсия звучит более возвышено, несмотря на всю внешнюю феноменологию болезни, — судороги, крики и гримасы. Остается догадываться, насколько чуток был Достоевский к семантическим оттенкам в синонимии «эпилепсии» и «падучей».
Мышкин описывая свои ощущения, называет болезнь равно «эпилепсией» и «падучей». Ощущение высшей реальности испытывают Кириллов и Мышкин перед падучей, Елена и Смердяков переживают только «падение» (буквально — падая оземь или вниз по лестницы в погреб). Падучая как будто выворачивает наизнанку возвышенное ощущение гармонии и безвременности перед приступом эпилепсии — «вселенский хронотоп» обращается в хронотоп мучительной временности. Молниеносный взгляд в вечную гармонию, видение «внутреннего света» уничтожаются возвращением в телесное. Спасения в эпилепсии нет.
8
Кроме экстатического момента эпилептики и истерики почти всегда наделяются атрибутами юродивого или шута, которые, как показал Клейман, «постоянно находятся у Достоевского в одном семантическом ряду»[8]. «Юродство есть некая ипостась шутовства, и наоборот» [Клейман 1985: 63][9]. Здесь функция притворства снова оказывается значимой. «Настоящие» юродивые имеют вид помешанных, причем их притворство служит духовному самосовершенствованию. «Псевдоюродивые», изображая из себя помешанных, наоборот, пользуются притворством. Притворство в обеих функциях не существенно для «юродства» истерических и эпилептических героев Достоевского. Они предстают как слабоумные, отличающиеся от прочих людей прозорливостью, загадочной невнятицей (такова, например, Мария Лебядкина) и «святой простотой» (sancta simplicitas)[10].
Катерина Ивановна обращается к Алеше Карамазову со следующими словами: «Вы… вы… вы маленький юродивый» [Братья Карамазовы: 175]. Именование Мышкина «идиотом» дополняется прозваниями «юродивого» и «шута». Рогожин, характеризуя Мышкина, говорит: «совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, бог любит» [Идиот: 14]. Генеральша Епанчина называет его «шутом». Таким образом, в слове «идиот» возникают не свойственные ему семантические нюансы. Появление юродивых, карнавализованных святых и шутов всегда театрально. Для нас интересен именно момент театральности, который, как было сказано выше, является составной частью истерии и эпилепсии. Истерические и эпилептические припадки — это прежде всего спектакли для свидетелей-зрителей и свидетелей-слушателей. Не случайно, что для Мышкина невыносима сама мысль, что с ним случится припадок на публике. В сценариях необычайных (привлекательных и отпугивающих) происшествий зрители играют неоднозначную роль. Косвенным образом они вовлечены в «самообнажение» и «самоискажение» пациентов-актеров, а их взгляд на эксцентричное поведение больных предстает как сострадающим, так и вуайеристическим. Истерические поступки вызывают реакции, инсценированные в салоне Варвары Петровны, в квартире Катерины Мармеладовой после похорон мужа или в зале суда и саркастически прокомментированные рассказчиком: «да, полагаю, что наши зрительниц дамы остались довольны: зрелище было богатое» [Идиот: 203].
9
Семантическая многоплановость «истерического дискурса» озадачивает. Лексика современных дисциплин психологии и медицины, на которую дистанцированно и иногда иронически ссылается Достоевский, по-видимому, не способствует ни пониманию, ни объяснению «беспорядка» души и тела, выраженного через симптомы. Трансформируя эту лексику гиперболизацией всех выразительных средств, Достоевский в своем дискурсе пытается приблизиться к ядру душевных потрясений. В этом отношении поражает неоднолинейное взаимоотношение истерии и эпилепсии. С одной стороны, они эквивалентны, с другой — различаются множеством семантических оттенков и своей «значимостью». Эпилептик, потрясенный совершившимся с ним неестественным событием, превращает свои ощущения в мировоззренческую рефлексию, переводит шок в смысловую форму. Соединяя болезненное состояние и надфизиологическое переживание, связывая исступление с отвратительным и унизительным опытом, Достоевский убедительно смешивает патологические и эсхатологические аспекты эпилепсии. Истерия же в проанализированных текстах не сопровождается глубокими наблюдениями, но предстает в своем явном аспекте, хотя в некоторых случаях за ней и угадывается скрытая причина, вызвавшая припадок. Несмотря на то что Достоевский дает детальный отчет о симптомах обеих болезней и одновременно решительно выходит за рамки чистой симптоматики, неосознанная, замаскированная часть, означенная симптомами, остается нерасшифрованной.
9
Надо отметить, что тесная связь с шутовством в истории юродства не укоренена [Иванов 1994]. Достоевский познакомился с феноменом юродства благодаря книге И. Прыжова о юродивых и псевдоюродивых и наверняка знал юродивого Корейшу и был осведомлен о его двойственной репутации. «Некоторые литературоведы считают, что представление о юродивых у Достоевского не соответствует ни официально-церковному, ни народному пониманию» [Bortness 1995].
10
Юродивый Яковлев, к которому паломничали люди в ожидании мудрых и утешительных слов, ошеломлял публику несоответствующим поведением и несообразными замечаниями. Федор Карамазов представляет собой тип несвятого юродивого.