«Мое открытие Англии, — пишет Себастьян («Стол находок»), — дало новую жизнь моим самым сокровенным воспоминаниям… После Кембриджа я уехал на континент и две спокойных недели провел в Монте-Карло. Кажется, именно там находится то, что именуется Казино и где идет азартная игра, но если это и так, я его пропустил, ибо почти все время отдавал сочинению своего первого романа, весьма претенциозной вещицы — отвергнутой, рад заметить, примерно таким же числом издателей, сколько у моей второй книги нашлось читателей. В одну из долгих прогулок я обнаружил местечко под названием «Рокбрюн». А именно в Рокбрюне тринадцать лет назад умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец сказал мне о ее смерти и назвал пансион, где это случилось. Пансион назывался «Les Violettes».[1] Я спросил у какого-то шофера, не знает ли он подобного заведения, но он не знал. Потом спросил зеленщика, и тот показал дорогу. Наконец я пришел к розоватой вилле, крытой типично провансальской круглой черепицей; на воротах я заметил неуклюже намалеванный пучок фиалок. Так, значит, в этом доме. Я прошел через сад и заговорил с владелицей. Она сказала, что пансион перешел к ней от старого хозяина лишь недавно, и она ничего не знает о прошлом. Я попросил разрешения посидеть в саду. С балкона на меня глазел голый, насколько он открывался моему взору, старик: больше никого кругом не было. Я сидел на голубой скамье под огромным эвкалиптом с наполовину оголившимся стволом, как это, кажется, принято у данной древесной породы. Мне хотелось увидеть розовый дом, дерево, весь образ места такими, какими их видела моя мать. Я горевал, что не знаю, где окна ее комнаты. Название виллы не оставляло сомнений, что та же клумба лиловатых анютиных глазок была перед глазами матери. Незаметно я довел себя до такого состояния, что в какой-то момент розовое с зеленым замерцало и поплыло, словно я глядел сквозь кисею тумана. Я увидел размытую фигурку моей матери: стройная, в большой шляпе, она медленно всходила по ступенькам, тающим, казалось, в воде. Устрашающий глухой удар вернул меня к действительности: из лежавшего у меня на коленях бумажного пакета вывалился апельсин. Я поднял его и вышел из сада. Несколько месяцев спустя мне случилось встретить в Лондоне ее кузена. В ходе разговора я упомянул, что посетил место смерти матери. «О нет, — сказал он, — то совсем другой Рокбрюн{6}, в департаменте Вар».
Любопытно отметить, что, приводя этот отрывок, г-н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое:
«Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого».
Не диво, что наш напыщенный биограф не в ладах с собственным героем в каждой строке своего рассказа.
По упомянутым причинам не буду пытаться описывать отрочество Себастьяна, неукоснительно соблюдая последовательность событий, выстроить которую, будь он персонажем вымышленным, не составило бы труда. Тогда я мог бы надеяться, что описание плавного развития моего героя от младенчества к юности всячески вразумит и потешит читателя. Но если бы я попробовал такое проделать с Себастьяном, на свет явился бы очередной образчик жанра «biographie romancée»,[2] несомненно худшего из всех доселе выведенных сортов литературы. Так что оставим дверь затворенной, пусть только из-под нее выбивается туго натянутая полоска света; пусть и она погаснет, когда в соседней комнате Себастьян отойдет ко сну, пусть прекрасный оливковый дом на невской набережной понемногу уйдет в затемнение сине-серой морозной ночи с мягко падающими снежинками, что мешкают в лунно-белом свете высокого уличного фонаря, припудривая мощные конечности двух умостившихся на карнизе бородачей, в достойном Атласа усилии подпирающих эркер отцовской комнаты. Отца нет в живых, Себастьян спит — по крайней мере тих, как мышь, в смежной комнате, — я лежу в постели без сна, вглядываясь в темноту.
Лет двадцать спустя я предпринял поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою. Когда она от нас ушла в 1914 году, ей было около пятидесяти; переписка между нами давно оборвалась, и я совсем не был уверен что в 1936-м застану ее в живых. Однако же застал. Существует, оказывается, целая гильдия швейцарских старух, которые были до революции гувернантками в России. Они «живут в своем прошлом», как объяснил проводивший меня к ним на редкость учтивый господин. Закат своих дней — а были они в большинстве своем ветхи и не в твердом уме — они проводили, сравнивая дневниковые записи, ведя друг с дружкой мелкие междоусобные войны да браня положение дел, какое они застали дома после долгих лет в России. Их трагедия заключалась в том, что все эти годы в чужом краю они оставались совершенно невосприимчивыми к его влиянию (вплоть до незнания простейших русских слов), слегка даже враждебными тому, что их окружало, — как часто я слышал сетования «мадемуазель» на свое изгнание, жалобы на то, что ее не понимают и третируют, воздыхания о прекрасной своей родине; но когда бедные скиталицы возвратились домой, они ощутили себя до того иноземками в изменившейся стране, что, по какому-то чудачеству чувств, Россия (на деле бывшая для них непостижимой бездной, приглушенно громыхавшей за пределами лампового круга на стене в душной задней комнате, увешанной семейными фото в перламутровых рамках да акварелями Шильонского замка), неведомая Россия приобрела для них теперь черты потерянного рая — смутного, обширного, но задним числом приязненного пространства, населенного пленительными призраками их снов. Мадемуазель совсем поседела и оглохла, но говорлива была как прежде, и после пылких приветственных объятий тут же принялась припоминать маленькие события моего детства — либо искаженные до неузнаваемости, либо столь чуждые моей памяти, что плохо верилось в их подлинность. Выяснилось, что она не знала ни о смерти моей матери, ни о том, что и Себастьяна уже три месяца нет в живых. Между прочим, не подозревала она и о том, что он стал большим писателем. Она пролила много слез, и вполне искренних, но ее, похоже, задевало то, что я не плачу с ней заодно. «Ты всегда был слишком сдержанным», — проговорила она. Я сказал, что пишу о Себастьяне книгу, и просил порассказать о его детстве. Она появилась в нашем доме после женитьбы отца, но в голове у нее все былое настолько сместилось и затуманилось, что она говорила о первой жене отца («cette horrible Anglaise»[3]), словно знала ее не хуже, чем мою мать («cette femme admirable»[4]).
— Бедный мой маленький Себастьян, — причитала она, — такой был нежный со мной, такой благородный. Никогда не забуду, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: «Я всех ненавижу, Zelle,[5] кроме тебя, ты одна понимаешь мою душу». А в тот день, когда я его чуть-чуть шлепнула по ладошке — une petite tape[6] — за то, что он нагрубил твоей матери, у него такое было в глазах выражение, что я чуть не расплакалась. И каким голосом он мне сказал: «Спасибо, Zelle. Это больше не повторится!..»