Она довольно долго продолжала в том же духе, вогнав меня в состояние унылой неловкости. После нескольких тщетных попыток я сумел перевести разговор — изрядно к тому времени охрипнув, поскольку она куда-то задевала слуховую трубу. Тогда она стала жаловаться на свою товарку, толстенькую и еще более древнюю старушенцию, с которой я повстречался в коридоре: «Эта госпожа хорошая вконец оглохла и ужасная лгунья. Я точно знаю, что детям княгини Демидовой она только давала уроки, а в доме у них никогда не жила».
— Напиши эту книгу, эту чудесную книгу, — выкрикнула она мне, когда я уходил. — Пусть это будет сказка, а Себастьяна сделай принцем, зачарованным принцем… Сколько раз я ему говорила: «Берегись, Себастьян, женщины будут от тебя без ума». А он смеется и отвечает: «Ну и я буду от них без ума…»
Я внутренне поежился. Она влепила мне звонкий поцелуй, погладила по руке и снова залилась слезами. Я поглядел на затуманенные старые глаза, на мертвый блеск вставных зубов, на такую памятную гранатовую брошь у нее на груди… Мы распростились. Лил сильный дождь, мне было стыдно и досадно, что пришлось прервать вторую главу ради этого бесполезного паломничества. Одно обстоятельство особенно меня расстроило. Она не задала ни единого вопроса о том, как жил Себастьян, как он умер, — ни полсловечка.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ноябре 1918 года моя мать решила бежать со мною и Себастьяном от российских напастей. Вовсю бушевала революция, границы закрылись. Мать нашла человека, сделавшего переброску беженцев за кордон своей профессией, и условилась с ним, что за вознаграждение, половина которого выплачивалась заранее, он доставит нас в Финляндию. Не доезжая границы, мы должны были сойти с поезда на станции — последней, где это можно было сделать, а дальше идти потаенными тропами — вдвойне и втройне потаенными под завалившими этот безмолвный край снегами. И вот мы вдвоем с матерью в отправной точке нашего железнодорожного путешествия: мы ждем Себастьяна, который с героической помощью капитана Белова везет багаж из дома на вокзал. Поезд отходил в 8.40 утра. Половина девятого, а Себастьяна все нет. Наш провожатый уже в поезде — спокойно сидит с газеткой; мать предупреждена, что ни при каких обстоятельствах не должна заговаривать с ним при посторонних, а время идет, поезд вот-вот тронется, и нами овладевает чувство кошмарного, цепенящего ужаса. Мы знаем, что этот человек, согласно заветам своего ремесла, ни за что не сделает второй попытки, если первая рухнула еще в зачине. Знаем и то, что вторично оплатить свой побег мы не сможем. Минуты проходят, и у меня начинает отчаянно сосать под ложечкой. Мысль, что через минуту-другую поезд тронется, а мы должны будем вернуться на темный, холодный чердак (дом наш уже несколько месяцев как национализован), смерти подобна. По пути на вокзал мы обогнали Себастьяна и Белова, толкавших тяжело нагруженную тачку по скрипящему снегу, и эта картина теперь неподвижно стоит перед моими глазами (в свои тринадцать лет я одарен воображением), словно колдовством обреченная каменеть в вечности. Мать расхаживает по платформе туда и обратно, — руки заложены в рукава, из-под шерстяного платка выбилась пепельная прядь, — и всякий раз, проходя мимо окна, за которым сидит наш провожатый, пытается поймать его взгляд. Восемь сорок пять, восемь пятьдесят… Поезд задерживается, но вот взревел гудок, струя теплого белого дыма подхлестывает собственную тень на буром снегу платформы, и в этот миг появляется бегущий Себастьян, отвороты его треуха летят по ветру. Мы еле успеваем вскочить в тронувшийся поезд. Потребовалось время, прежде чем он сумел нам рассказать, что капитана Белова схватили на улице, когда они проходили мимо дома, где тот жил раньше, и тогда, бросив багаж на произвол судьбы, он, Себастьян, лишь ценой отчаянных усилий прорвался к вокзалу. Через несколько месяцев мы узнали, что наш несчастный друг был расстрелян в одной партии с еще двумя десятками людей, плечом к плечу с Пальчиным, встретившим смерть так же отважно, как Белов.
В «Сомнительном асфоделе» (1936), последней своей книге, Себастьян вывел эпизодическое действующее лицо — недавнего беглеца из неназванной страны убожества и ужаса.
«Что могу я вам сказать, господа, о своем прошлом? Я родился в краю, где хладнокровно, грубо и презрительно попирается идея свободы, понятие о праве, обычаи человеческой доброты. На протяжении всей его историй лицемерные правители время от времени перекрашивают стены тюрьмы, в которой заперт народ, в более славненький оттенок желтого цвета и громко возглашают о даровании прав, привычных более удачливым странам; но то ли этими правами пользуются исключительно тюремщики, то ли в них есть какой-то тайный изъян, — только они горше декретов откровенной тирании… Каждый человек в этой земле если не разбойник, то раб; поскольку личности отказано иметь душу и все относящееся до души, постольку причинение физической боли рассматривается как достаточное средство, чтобы руководить и управлять человеческой натурой… Время от времени случается происшествие, именуемое революцией, которое делает рабов разбойниками и наоборот… Мрачная страна, отвратительное место, господа, и если в сей жизни я могу быть в чем-то уверен, так это в том, что никогда не променяю свободу моего изгнания на гнусную пародию дома…»
Из того, что в речи этого персонажа мелькнули «обширные леса и укутанные снегом равнины», г-н Гудмэн немедленно вывел, что весь этот кусок выражает собственное отношение Себастьяна Найта к России. Это карикатурное недоразумение: всякому беспристрастному читателю должно быть ясно, что речь идет скорее об искусно составленном сплаве тиранических гнусностей, нежели о какой-то конкретной стране или исторической реальности. И если я привел эту тираду сразу после рассказа о том, как Себастьян оказался за пределами революционной России, то лишь затем, чтобы все это увенчать несколькими фразами из его наиболее автобиографической книги.
«Я всегда думал, — пишет он («Стол находок»), — что одно из самых чистых чувств — это чувство изгнанника, оплакивающего землю, где он родился. Я желал бы показать, как изо всех сил напрягает он память в бесконечных усилиях сохранить живыми и яркими картины былого: холмы, что запомнились голубыми, и благословенные дороги{7}, и зайцев на пашне, и живую изгородь, в которую вплелась неофициальная роза{8}, и колокольню вдали, и колокольчик под ногами… По той, однако, причине, что тему эту поиздержали более крепкие, чем я, таланты, а еще из-за врожденного недоверия ко всему, что кажется легко изобразимым, никакому сентиментальному пилигриму никогда не позволено будет высадиться на скалу моей неприветливой прозы».
Безотносительно к замыкающим отрывок словам очевидно, что только тот, кому ведомо, каково навсегда оставить милую отчизну, мог испытать подобный искус ностальгии. Для меня немыслимо поверить, что Себастьян, каким бы ужасным ни был лик России во время нашего бегства, не разделял щемящей тоски, которую испытывали мы все. Как ни верти, Россия была его домом, а круг людей, учтивых, дружелюбных, благонамеренных, обреченных на смерть или изгнание за один лишь грех — за то, что они существуют, был и его кругом.
Его угрюмые младые думы, его романтическая — и, позвольте добавить, слегка искусственная — страсть к родине его матери не могли, я знаю, вытеснить невыдуманную любовь к стране, где он родился и вырос.