— Должен признаться, — сказал он, лаская мягкую голубую кошку с селадоновыми глазами, возникшую из пустоты и удобно устроившуюся у него на коленях, — должен признаться, что в этот период нашей дружбы Себастьян слегка меня замучил. На лекции его нет, иду к нему и вижу: он все еще в постели — свернулся, как спящий младенец, но при этом мрачно курит. Истерзанная подушка усыпана пеплом, а простыня вся в чернильных пятнах и съехала на пол. На мое бодрое приветствие он что-то бурчит, не снисходя до перемены позы, так что, помешкав немного и убедившись, что он не заболел, я шел обедать, после чего заявлялся снова — для того лишь, чтобы увидеть, что он лежит на другом боку, а в качестве пепельницы использует комнатную туфлю. Предложу, бывало, промыслить какой-нибудь еды, поскольку в буфете у него вечно было пусто, и возвращаюсь, скажем, с гроздью бананов, а он взликует как обезьяна и начнет задирать меня какими-нибудь туманно-безнравственными сентенциями о Боге, Жизни и Смерти. Он их особенно смаковал, видя, что они меня задевают — хотя я их никогда не принимал за чистую монету. Наконец, часа в три или четыре пополудни, он влезает в халат и, волоча ноги, появляется в гостиной, где я его с отвращением оставляю — скорчившегося у камина, скребущего в голове. А назавтра я сижу за работой в своей берлоге и слышу вдруг топот на лестнице, и врывается Себастьян — чистый, свежий, возбужденный, с только что законченным стихотворением.
Все это, согласен, очень близко к образу, а одна подробность меня особенно кольнула. Оказывается, его, Себастьяна, английский язык, свободный и образный, воспринимался все-таки как язык иностранца. Звук «р» в начале слова у него перекатывался и рокотал, он делал забавные ошибки вроде: «Я захватил простуду» или «Этот человек отменный» — разумея под последним, что такой-то славный малый. Он не там ставил ударения в словах типа «статуя» или «библиотека». Он неверно произносил такие имена, как «Аполлон» или «Дездемона». Будучи раз поправлен, он никогда больше не повторял ошибки, но уже сама неуверенность в некоторых словах была для него мучением, и он краснел, как помидор, когда из-за случайного речевого огреха какое-нибудь его высказывание не совсем доходило до бестолкового собеседника. Писал он в то время куда лучше, чем говорил, однако и в стихах его было что-то смутно неанглийское. Правда, сам я никогда их не видел. Впрочем, предположил его друг, одно-два, быть может…
Он отделался от кошки и стал рыться в ящиках стола, но так ничего и не выудил.
— Может быть, в сундуке, в доме моей сестры, — сказал он неуверенно, — а может быть, и нет… Забвение обожает малых сих, да и Себастьян, я знаю, рукоплескал бы их утрате.
— Кстати, — сказал я, — выражаясь метеорологически, прошлое предстает гнетуще сырым в ваших воспоминаниях, вроде вот сегодняшней погоды (стоял мрачный февральский день). А разве не бывало теплых, солнечных дней? Разве сам Себастьян не вспоминает где-то про «розовые канделябры огромных каштанов» по берегам красивой речушки?
Да, подтвердил он: весна и лето случались в Кембридже почти каждый год (это загадочное «почти» особенно меня порадовало). Да, Себастьян любил побездельничать в ялике на речке Кэм. Но что он больше всего любил, так это катить в сумерках на велосипеде по окаймляющим луга тропинкам. И там, сидя на какой-нибудь полевой ограде и следя, как пряди оранжево-желтых облаков наливаются тусклой медью в бледном вечернем небе, он погружался в мысли. О чем? О той юной нежноволосой простушке, еще с косичками, за которой он однажды увязался на лужку, нагнал, поцеловал — и никогда больше не видел? О форме вон того облака? О солнце, садящемся в дымку за черным русским ельником (ах, много бы я дал, чтобы его посещали такие воспоминания!)? О внутреннем смысле травинки и звезды? О неведомом языке безмолвия? О чудовищном весе капли росы? О рвущей душу красоте морской гальки среди миллионов и миллионов прочих галек, образующих некий смысл — только вот какой? Задавал ли он себе старый, старый вопрос: кто ты? — обращаясь к собственному «я», все менее различимому в сумерках, и к миру Божьему вокруг, которому тебя так никто толком и не представил. А может, мы будем ближе к правде, предположив, что пока Себастьян сидит на этой ограде, мысли его — круговерть слов и вымыслов, недостаточных вымыслов и немощных слов, но он-то знает уже, что в них, и только в них, его подлинная жизнь и что судьба его — там, за этим призрачным полем битвы, которое предстоит пересечь, когда придет час.