Как-то зимой она без малейшего предупреждения прибыла Норд-экспрессом и прислала короткую записку с просьбой увидеть сына. Отец был в деревне на медвежьей охоте, поэтому моя мать кротко отправилась с Себастьяном в «Европейскую», где Вирджиния поселилась всего на полдня. Там, в холле, она и увидела первую жену своего мужа, стройную, чуть угловатую даму с трепещущим маленьким лицом под исполинской черной шляпой. Чтобы поцеловать мальчика, она отогнула вуаль, и разрыдалась — но не раньше, чем коснулась его, будто теплый нежный висок Себастьяна был и главным источником, и утолением ее скорби. Сразу вслед за тем она натянула перчатки и на плохом французском стала рассказывать моей матери совершенно бессмысленную и несуразную историю про какую-то польку, якобы пытавшуюся украсть у нее в вагоне-ресторане ридикюль. Затем она сунула Себастьяну в руку пакетик засахаренных фиалок, одарила мою мать нервной улыбкой и двинулась вслед за швейцаром, выносившим ее багаж. Вот и все, а на следующий год она умерла.
От Г. Ф. Стэйнтона, ее кузена, известно, что последние месяцы своей жизни она металась по югу Франции, задерживаясь на день-другой в жарких провинциальных городишках, куда редко заглянет турист, — взвинченная, одинокая (любовника своего она бросила) и, как видно, страшно несчастная. По тому как она пересекала собственный след или двигалась вдоль него обратно, это можно было бы счесть бегством от кого-то или от чего-то, но всякий, кто знал ее причуды, должен был расценить такие лихорадочные зигзаги как заключительную гиперболу ее всегдашней неуемности. Она умерла от остановки сердца (болезнь Лемана) в городке Рокбрюн летом 1909 года; с доставкой ее тела в Англию возникли сложности. Никого из близких не было уже в живых, и в Лондоне на ее похоронах присутствовал один мистер Стэйнтон.
Родители мои жили счастливо. Это был исполненный нежности и любви союз, которого не могли омрачить мерзкие сплетни кое-кого из наших родственников, шептавших, что мой отец, даром что любящий муж, нет-нет да и увлечется иной прелестницей. Как-то раз под Рождество 1912 года одна его знакомая, очаровательная, но пустая молодая особа, вскользь упомянула, когда они шли по Невскому, что жених ее сестры, некто Пальчин, знавал его первую жену. Отец ответил, что помнит этого человека, их знакомили в Биаррице лет десять назад. Или девять.
— Да, но этим дело не кончилось, — сказала собеседница. — Понимаете, он рассказал сестре, что знался с Вирджинией после того, как вы расстались… А потом она его бросила где-то в Швейцарии… И никто не знал, забавно.
— Что ж, — сказал отец спокойно, — если это не выплыло раньше, незачем начинать болтовню десять лет спустя.
По безжалостному совпадению, назавтра добрый друг нашей семьи капитан Белов мимоходом спросил отца, верно ли, что его первая жена родом из Австралии — он, капитан, всегда считал ее англичанкой. Отец отвечал, что, насколько ему известно, ее родители какое-то время жили в Мельбурне, но родилась она в Кенте.
— А почему ты спрашиваешь?
Капитан заговорил уклончиво, что его жена была у кого-то в гостях и там кто-то начал кое-что рассказывать…
— Кое с чем придется, боюсь, покончить, — сказал отец.
На следующее утро он явился к Пальчину, который напустил на себя больше радушия, чем было надо. Так приятно, говорил он, видеть старых друзей, проведя столько лет за границей.
— Распространяется грязная ложь, — сказал отец, не садясь, — я думаю, вы знаете, о чем речь.
— Вот что я скажу, дорогой вы мой, — начал Пальчин. — Не вижу проку делать вид, будто я не понимаю, куда вы клоните. Мне жаль, что люди чешут языки, но, право же, это еще не повод выходить из себя… Никто не виноват, что мы когда-то пахали на одной кобылке.
— В таком случае, милостивый государь, — сказал отец, — я пришлю вам своих секундантов.
Пальчин был дурак и хам, так я, по крайней мере, заключил из материнского рассказа — в ее устах эта история приобрела ту живость и безыскусность, которую я попытался здесь передать. Но именно потому, что Пальчин дурак и хам, мне трудно понять, почему такому человеку, как мой отец, надо было рисковать жизнью — ради чего? чести Вирджинии? из жажды мести? Но ведь точно так же как честь Вирджинии была непоправимо запятнана уже самим ее бегством, так и все мысли о мщении должны были утратить свою горькую соблазнительность за годы счастливого второго брака. Или дело было в оглашении имени, в обнаружении лица, во внезапном гротескном зрелище клейма индивидуальности на дотоле безликом, давно прирученном привидении? Но чем бы ни было это эхо далекого прошлого (а эхо почти всегда — грубый лай, как бы ни был чист породивший его голос), стоило ли оно крушения нашего дома, горя матери?