Но если г. Гудман и смог устоять, то его Севастьяну Найту это очевидно оказалось не под силу. Нам показывают, как в 1923 году Севастьян нервно ходит по комнатам в своей лондонской квартире, после короткой поездки на Континент, каковой континент «неописуемо поразил его вульгарным блеском своих адских игорных домов». Да, «ходит из угла в угол… хватаясь за виски… в пароксизме неудовлетворенности… зол на весь мир… одинок… жаждет какой-нибудь деятельности, но сил нет, сил нет…» Отточия здесь обозначают не гудмановское тремоло, но фразы, которые я из милосердия прореживаю.
«Нет, — продолжает г. Гудман, — в таком мире художнику не выжить. Найт мог сколько угодно бравировать, выставлять напоказ свой цинизм, столь раздражающий читателя в его ранних произведениях и причиняющий такую боль в двух его последних книгах… он мог сколько угодно казаться надменным и утонченно-сложным, но все же жало в нем сидело — колючее, отравленное жало».
Не знаю отчего, но у меня такое чувство, что наличие этого жала (полностью вымышленного) доставляет г. Гудману какое-то мрачное удовольствие.
Было бы несправедливо с моей стороны создать впечатление, будто эта первая глава «Трагедии» представляет собою один густой поток философической патоки. Попадаются тут и художественные описания, и анекдоты, которые вообще составляют всю толщу книги с того момента, когда г. Гудман добирается до времени его знакомства с Севастьяном; но они подобны крошеному в сиропе печенью. Господин Гудман отнюдь не Бозвель[43]; и однако он, без сомненья, имел записную книжечку, куда заносил некоторые замечания своего хозяина — и, по-видимому, относил иные из этих замечаний к его прошлому. Другими словами, нам предлагается вообразить, что в перерывах между своими занятиями Севастьян говаривал: «А знаете, любезный мой Гудман, мне это напомнило один случай из моей жизни, много лет тому назад, когда…» За чем следовал рассказ. У г. Гудмана с полдюжины таких историй, и ему кажется, что этого материала достаточно, чтобы заполнить пробелы его неведения о молодых годах Севастьяна в Англии.
Первая такая история (которую г. Гудман считает чрезвычайно характерной для «послевоенного университетского быта») повествует о том, как Севастьян показывал Кембридж своей лондонской подруге. «Это окно декана, — сказал он; после чего, разбив стекло камнем, прибавил: — А это сам декан». Стоит ли говорить, что Севастьян тут натянул г. Гудману нос — этот анекдот того же возраста, что и Кембридж.
Теперь другой. Во время короткого посещения Германии на вакациях (1921? 1922?) Севастьян как-то раз поздним вечером, в раздражении от кошачьего концерта на улице, принялся запускать в нарушителей спокойствия разными предметами, в том числе и яйцом. Вскоре к нему в дверь постучал полицейский, который принес все эти вещи — кроме яйца.
Взято из старой (г. Гудман сказал бы «довоенной») книжки Джерома К. Джерома[44]. Господина Гудмана опять же провели за нос.
Третий анекдот: Севастьян, говоря о самом первом своем романе (ненапечатанном и уничтоженном), объясняет, что в нем повествовалось об одном располневшем студенте, который, приехав домой, узнает, что мать вышла замуж за его дядю; дядя же этот, отоларинголог, убил отца студента.
Господин Гудман не понял и этой шутки.
Четвертый: Летом 1922 года Севастьян перетрудился до того, что у него начались галлюцинации: он по временам видел как бы оптический призрак — монаха в черной рясе, быстро идущего на него с неба.
Этот потруднее: из рассказа Чехова.
Пятый —
Но довольно, не то г. Гудман, чего доброго, превратится в г. Сирано. Оставим его с носом, т. е. с собственным его рыльцем. Жаль его, но что тут поделаешь. И если б он хотя бы не приукрашивал и не комментировал так глубокомысленно этих «странных, причудливых происшествий», сопровождая их своими богатыми выводами! Угрюмый, своенравный, шальной Севастьян, мятущийся в сорвавшемся с цепи мире цеппелинов, и фабрик-исполинов, и метрополитэнов, и поливитаминов… Ну, может быть, здесь что-то и есть.
Я стремлюсь к научной точности. Я никак не хочу лишать себя и крупицы правды оттого лишь, что в известном пункте моего исследования меня до крайности возмутила чья-то несусветная чушь… Кто тут толкует о Севастьяне Найте? Бывший его секретарь. Были ли они в приятелях? Ничего подобного, как мы увидим позже. Правда ли — возможно ли, — что болезненный, порывистый Севастьян был в каком-то противоречии со злокозненным, утомленным миром? Никоим образом. Но, быть может, был тут какой-нибудь другой разлом, брешь, расщелина? Да, это правда.
Довольно обратиться к первым же тридцати страницам «Забытых вещей», чтобы увидеть, насколько пресный г. Гудман (кстати, никогда не приводящий цитат, которые могли бы поставить под сомнение главный тезис его в корне ложного сочинения) не понимает внутреннего отношения Севастьяна к внешнему миру. Для Севастьяна время никогда не было 1914 годом, или 1920-м, или 1936-м — у него всегда был год 1-й. Газетные заголовки, политические теории, модные идеи значили для него ровно столько же, сколько словоизлияния инструкций, напечатанных на обертке мыла или зубной пасты (на трех языках, с ошибками по крайней мере в двух). Пена, может быть, получалась и вправду густая, и извещение о том могло звучать убедительно, да что из того. Он мог прекрасно понимать чувствительность интеллигентов, которые лишались сна из-за землетрясения в Китае; но не мог, в силу своей натуры, понять, отчего те же самые люди не испытывают точно такого же приступа горестного возмущения при мысли о подобном бедствии, произошедшем столько же лет тому назад, сколько до Китая верст. Время и пространство были для него измерениями одной и той же вечности, почему чудовищно нелепа самая мысль, что он как-то особенно, «по-современному», относился к тому, что г. Гудман именует «атмосферой послевоенной Европы». В том мире, в котором он явился на свет, он чувствовал себя попеременно то счастливым, то не в своей тарелке, но так чувствует себя и путешественник, который может приходить в восторг от путевых впечатлений и чуть ли не одновременно страдать от морской болезни. В каком бы веке Севастьян ни родился, он точно так же радовался бы, точно так же был бы несчастлив, весел и встревожен: так дитя, сидя на пантомиме, нет-нет да и вспомнит о завтрашнем визите к зубному. Корень его затруднений заключался не в том, что он был человек высоконравственный, а век его безнравственный, или наоборот; и не в том, что у него было загнанное внутрь чувство, будто его молодость не могла получить естественного развития в мире, где катафалки и фейерверки сменяют друг друга слишком быстрой чередой; но в том только, что он начинал сознавать, что ритм его души значительно богаче, чем у других. Уже тогда, в конце кембриджского периода, а может быть, и того раньше, он знал, что у легчайшей его мысли или ощущения всегда было хотя бы на одно измерение больше, чем у ближнего. Он мог бы выставлять эту способность напоказ, если бы ему свойственно было хвастливое тщеславие. Но этого в нем не было вовсе, и ему приходилось испытывать только неловкость оттого, что среди простого стекла он — хрусталь, среди окружностей — шар (хотя все это было ничто в сравнении с тем, что ему пришлось пережить, когда он наконец засел за свои литературные труды).
«Я был, — пишет Севастьян в «Забытых вещах», — до того стеснителен, что постоянно умудрялся совершить самую ту оплошность, которой более всего хотел избежать. В своих отчаянно-неудачных попытках не выделяться в окружающей меня среде я был похож на хамелеона, страдающего дальтонизмом. И мне, и другим людям легче было бы сносить эту мою стеснительность, когда б она была обыкновенной неуклюже-прыщавой разновидности: многие молодые люди через это проходят, и никто на это не обращает внимания. Но у меня это приняло болезненно-скрытную форму, совершенно безотносительную к страданиям полового порядка. Среди самых избитых изобретений пыточного застенка имеется лишение узника сна. У большинства в течение дня какая-то часть сознания пребывает в блаженной дреме: голодный, поедая бифштекс, занят своей едой, а не, скажем, воспоминанием о сне, виденном за семь лет перед тем, в котором у ангелов были на головах цилиндры. Но в моем случае все ставни и люки и двери ума в любое время дня стояли отворенными. У большинства человеческих мозгов бывают воскресные дни, а моему было отказано даже в коротеньком отдыхе. Это состояние непрерывного бодрствования было чрезвычайно мучительно, причем не только само по себе, но и по прямым своим последствиям. Всякое обыкновенное действие, которое я в ходе вещей должен был произвести, приобретало такой усложненный образ, вызывало в моей голове такое множество связанных с ним идей, а ассоциации эти бывали до того замысловатыми и неразборчивыми, до такой крайности безполезными в практическом применении, — что я или бросал начатое, или все портил из-за одного только нервного напряжения. Однажды утром я зашел к издателю одного журнала, где хотел поместить несколько своих кембриджских стихотворений, и какое-то особенное его заикание, соединившись с некоей комбинацией углов в очертании крыш и труб, слегка искаженном из-за дефекта оконного стекла, — да еще странный запах как бы прели в комнате (не от роз ли, разлагавшихся в корзине для бумажного сора?) — отправили мои мысли в такое дальнее и извилистое странствие, что, вместо того чтобы сказать то, что я имел в виду сказать, я вдруг начал рассказывать человеку, которого видел впервые, о литературных видах нашего общего знакомого, который, как я запоздало вспомнил, просил меня держать их в секрете…
43
Многолетний (и своенравный) собеседник Самуила Джонсона и автор знаменитой его биографии, составленной из записанных и обработанных их разговоров.
44
«Трое на прогулке» (1900) — продолжение известной книги «Трое в лодке» (1889): те же герои ездят по Германии на викторианских велосипедах.