Выбрать главу

В «Сомнительном асфоделе», последней своей книге, напечатанной в 1935 году[20], Севастьян выводит один эпизодический персонаж, который только что бежал из неназванной бедствующей страны, где царил террор.

«Что мне сказать вам, господа, о своем прошлом (говорит он); я родился в краю, где идея свободы, понятие права, привычка доброго отношения к человеку подвергались холодному презрению и жестоко преследовались. По ходу истории те или другие правители иногда лицемерно выкрашивали стены общегосударственной тюрьмы в более благопристойный охряной оттенок и громко провозглашали дарование прав, которые в более счастливых странах разумеются сами собой; но то ли правами этими могли пользоваться одни тюремщики, то ли в них заключался какой-то скрытый порок, делавший их горше декретов самой неприкрытой деспотии… В том краю всякий, кто не был тираном, был рабом; а так как душа и все, что к ней относится, за человеком отрицались, то применение физической боли считалось достаточным для управления и руководства человеческой природой… Время от времени происходили события, именуемые революцией, которые превращали рабов в тиранов, а тех — в рабов… Мрачная страна, господа, страшная, и если я в чем в сей жизни убежден, так это в том, что никогда не променяю свободу своего изгнания на злую пародию родины…»

Из того, что в речи этого персонажа имеется мимолетное упоминание «глухих лесов и заснеженных равнин», г. Гудман поспешил заключить, что все это место в книге отражает собственное отношение Севастьяна Найта к России. Это нелепейшее заблуждение; всякому непредубежденному читателю должно быть как день ясно, что приведенные слова относятся скорее к фантастическому сплаву всякого рода деспотических злодеяний, нежели к какому-то определенному народу или конкретной исторической действительности. И если я привожу их в этом месте своего повествования, где речь идет о побеге Севастьяна из охваченной революцией России, то это оттого, что мне хочется сразу вслед за ним процитировать несколько фраз из наиболее автобиографического его сочинения:

«Мне всегда казалось, пишет он ("Забытые вещи"), что тоска изгнанника по родной земле есть одно из самых чистых переживаний. Мне бы хотелось показать, как он напрягает до предела память, постоянно пытаясь не дать потускнеть и угаснуть образам своего прошлого: памятным синим косогорам и радостным большакам, живой изгороди с пробившейся без разрешения розой, полю и зайцам, далекой колокольне и ближним колокольчикам… Но оттого, что эту тему уже обработали художники посильнее моего, и оттого еще, что мне свойственно недоверие к тому, что мне легко удается выразить, сентиментальному страннику никогда не позволено будет присесть на камень моей негостеприимной прозы»[21].

Несмотря на эти последние слова, совершенно ясно, что только тот, кто знает, что значит покинуть родную тебе землю, может быть в такой степени подвержен желанию воспроизвести в картинах свою тоску по родине. Не могу поверить, что Севастьян не испытывал того же самого щемящего чувства, что и все мы, — какой бы отвратительной ни выглядела Россия ко времени нашего побега. В конце концов, это был его дом, и тот круг доброжелательных, благонамеренных, порядочных людей, убитых или изгнанных за то только преступление, что существуют, был и его круг. И я убежден, что ни мрачные юношеские колебанья и раздумья, ни романтическое (и, позволю себе заметить, несколько искусственное) увлечение родиной его матери не могли отменить настоящей его привязанности к стране, где он родился и вырос.

Безшумно перекатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Потом наши пути разошлись. Матушка по совету одного старого друга повезла меня в Париж, где я должен был продолжать свое образование. Севастьян же отправился в Лондон и Кембридж. Его мать оставила ему порядочное состояние, и поэтому среди осаждавших его в дальнейшей жизни забот не было по крайней мере денежных. Перед самым его отъездом мы по русскому обычаю присели втроем и с минуту помолчали. Помню что матушка держала руки на коленях и теребила обручальное кольцо отца (как она часто делала, когда руки не были ничем заняты), которое носила на том же пальце, что и свое; оно было ей велико, и она черной ниткой привязала его к своему. Помню и позу Севастьяна: на нем был темно-синий костюм, и он сидел положив ногу на ногу, причем носок верхней слегка покачивался. Я встал первым, потом он, потом мать. Он загодя уговорил нас не провожать его на пароход, поэтому мы простились там же, в комнате с побеленными стенами. Матушка быстро и мелко перекрестила его наклоненную голову, и через минуту мы уже смотрели в окно, как он садится в таксомотор со своим баулом, в последнем, согбенном телоположении всех уезжающих.

Писал он нам не очень часто, и письма его бывали не слишком длинны. За три своих кембриджских года он приезжал к нам в Париж всего два раза, лучше же сказать, полтора, потому что во второй раз он приехал на похороны матушки[22]. Мы с ней довольно часто о нем говорили, особенно в последние ее годы, когда она вполне сознавала, что скоро умрет. Она-то мне и рассказала о странном приключении Севастьяна в 1917 году, о котором я ничего не знал, потому что был в это время в Крыму на вакациях. Оказывается, Севастьян подружился с поэтом-футуристом Алексеем Паном и его женой Ларисой, четой престранной; они нанимали дачу по соседству с нашим лужским имением. Он был шумный, коренастый, малорослый человек, с проблесками настоящего дарования под неряшливой невнятицей его стихов. Но вследствие того, что он изо всех сил старался эпатировать чудовищным обилием безсмысленных слов (это он придумал «заумное мычанье», как оно у него называлось), почти все его писания кажутся теперь до того никчемны, до того фальшивы и старомодны (ведь все сверхновое обладает удивительным свойством устаревать быстрее всего), что о его действительных достижениях помнят только некоторые филологи, восхищающиеся его превосходными переводами английской поэзии, которыми он занимался в самом начале своего литературного поприща; одно по крайней мере из этих русских переложений, а именно «La belle Dame sans merci» Китса, — настоящее чудо словесного превращения.

вернуться

20

В печатных изданиях по ошибке стоит «1936» — оттого, наверное, что в ранних вариантах Севастьян умирал в 1937 году. В предпоследней главе год исправлен на 1935-й.

вернуться

21

Синие косогоры и радостные большаки взяты дословно из известной книги стихов («Шропширский паренек», 1896) Альфреда Гаусмана, кембриджского филолога и поэта; изгородь с неразрешенной розой — из стихотворения Руперта Брука «Старое подворье в Грантстере» (1912); а далекая колокольня (вернее, шпиль) — из оды Томаса Грея «На зрелище Итонского колледжа из отдаления» (1742). Эти выписки из английских «художников посильнее» автора находятся, как кажется — может быть, на первый только взгляд, — в комическом противоречии с пониманием этого места повествователем в нижеследующем пассаже.

вернуться

22

Это «полтора» восстановлено по рукописи романа.