— Но, чёрт побери, нельзя же так смотреть на всё! Это совсем не полная картина. Даже в худшем из нас есть что-то хорошее, черта, которая искупает всё остальное.
— Тем хуже. Разве можно вдохновиться при виде человека, который совершил героический поступок, а потом узнать, что в свободное время он ходит в оперетку? Или видеть человека, создавшего великую картину, и узнать, что он спит с каждой подвернувшейся потаскухой?
— Так чего же ты хочешь? Совершенства?
— Или ничего. Поэтому, видишь ли, я и соглашаюсь на ничто.
— Это чепуха.
— Я остановилась на одном желании, которое действительно можно себе позволить. Это свобода, Альва, свобода.
— И что ты называешь свободой?
— Ни о чём не просить. Ни на что не надеяться. Ни от чего не зависеть.
— А если тебе встретится что-то, чего ты хотела?
— Не встретится. Я предпочту этого не заметить. Ведь это всё равно будет частью вашего прелестного мира. Мне придётся делиться им со всеми остальными. А я не хочу. Знаешь, я никогда второй раз не раскрываю великие книги, которые когда-то прочла и полюбила. Мне больно думать, что их читали другие глаза, представлять себе эти глаза. Такие вещи делить ни с кем нельзя. По крайней мере, не с этими людьми.
— Доминик, но испытывать к чему-либо столь сильные чувства ненормально.
— По-другому я чувствовать не умею. Сильно или вообще никак.
— Доминик, дорогая моя, — сказал Скаррет с искренней озабоченностью. — Как жаль, что я не твой отец. В детстве тебе, наверное, пришлось пережить трагедию?
— Не было никакой трагедии. У меня было прекрасное детство. Свободное, мирное, никто мне особо не докучал. Пожалуй, мне слишком часто бывало скучно. Но я к этому привыкла.
— Полагаю, что ты просто продукт нашей несчастной эпохи. Я всегда так говорил. Мы слишком циничны, слишком развращены. Если бы мы с надлежащим смирением вернулись к бесхитростным добродетелям…
— Альва, как ты можешь нести такую чушь? Это годится только для твоих передовиц и… — Она остановилась, посмотрев ему в глаза: в них были недоумение и обида. Потом она рассмеялась: — Я ошиблась. Ты действительно во всё это веришь. Или убеждён, что веришь. О Альва! Именно за это я тебя и люблю. Именно поэтому я поступаю сейчас так, как на сегодняшнем собрании.
— То есть? — озадаченно спросил он.
— Говорю так, как говорю с тобой — таким, каков ты есть. Очень приятно разговаривать с тобой о таких вещах. Знаешь, Альва, первобытные народы создавали статуи своих богов по образу и подобию человека. Представляешь, как выглядела бы твоя статуя — в голом виде, с животиком и прочим?
— А это-то тут при чём?
— Ни при чём, милый. Прости меня. — Она добавила: — Знаешь, я люблю статуи обнажённых мужчин. Не стой с таким глупым видом. Я же сказала — статуи. Особенно одну, которая у меня была. Якобы изображение Гелиоса{50}. Я вывезла её из одного европейского музея. Заполучить её было ужасно трудно — она, разумеется, не продавалась. По-моему, я в неё влюбилась. Альва, я увезла эту статую домой.
— Где же она? Хотелось бы, для разнообразия, взглянуть на что-то, что тебе нравится.
— Она разбилась.
— Разбилась? Музейный экспонат? Как это произошло?
— Я сама её разбила.
— Как?
— Выбросила в вентиляционную шахту. Там внизу бетонный пол.
— Ты с ума сошла? Зачем?
— Чтобы никто другой никогда не мог её увидеть.
— Доминик!
Она резко тряхнула головой, словно отгоняя от себя эту тему. По прямым густым волосам пробежала волна, словно по поверхности наполненного ртутью сосуда. Она сказала:
— Извини, дорогой. У меня и в мыслях не было тебя шокировать. Мне казалось, что я могу поговорить с тобой, поскольку ты единственный человек, которого ничем не проймёшь. Мне не следовало бы так делать. Наверное, это было бессмысленно. — Она легко спрыгнула с краешка стола, на котором сидела. — Беги домой, Альва, — сказала она. — Уже поздно. Я устала. Увидимся завтра.
Гай Франкон читал статьи дочери. Он слышал о её высказываниях на приёме и на благотворительном собрании. Он понял только одно — именно такой последовательности действий и следовало ожидать от его дочери. Эта мысль не давала ему покоя, смешиваясь с недоумением и смутным предчувствием какой-то опасности, возникавшим у него всякий раз, когда он думал о Доминик. Он задавался вопросом: может быть, он и вправду ненавидит собственную дочь?