Ему представилась Тамара, сидящая на удобном, как кресло, валуне перед этюдником и пишущая горные пейзажи: перевалы, например, или ледник, или стремительный поток и висячий мостик над ним… А как бы она, скажем, написала это вот озеро? Озеро с одиноким рыбаком… Нашла бы она данный сюжет заслуживающим внимания художника?..
Уже после того, как было сделано открытие и прочитаны мэтровские «Медиаторы торможения», Тамара, как бы через силу, потащила его на выставку ее приятелей. Визин ходил мимо полотен, не испытывая никаких чувств; его лишь удивляли иногда краски или сюжет, или что-нибудь диковинное, когда сочеталось, сводилось вместе, казалось бы, несочетаемое и несводимое. И как раз о тех картинах, которые были ему самыми понятными и привлекательными, друзья Тамары говорили с усмешкой — «литература». Звучало это негативно, и Визин не мог понять, почему «литература» значит, «плохо».
Потом в кафе тесно сидели за столиком — Тамара с Визиным и художник Никита со своей поклонницей Женей. А другие художники сидели за соседними столиками. Визин не помнил, о чем именно начался разговор, — да он, по правде, и не прекращался с тех пор, как покинули выставочный зал, — он помнил лишь басовитый голос Никиты, рассуждавшего о том, что чрезмерное увлечение динамикой при изображении человеческого, скажем, лица привело к искажению этого лица, и динамика стала самодовлеющей, и тут критикам, вопящим о формализме, ничего не возразишь.
— Я, — говорил Никита, поглядывая на Визина, — за то, чтобы накренились в другую сторону. Вот изобразите мне статичность, полную атараксию.
— Но это же просто старинная фотография, — сказала Тамара.
— Согласен: крайность. Но когда сталкиваются две крайности, положение, как правило, постепенно выравнивается.
Визин понимал, что говорится все это в известной мере для него и из-за него, — так устроила Тамара, пытавшаяся в последний раз, вопреки уже случившемуся, починить супружескую колесницу, — но говорил Никита и для свой поклонницы, которая пила его глазами, каждой черточкой лица, и за все время не произнесла ни слова. И Визин, которому тоже уже все было ясно относительно колесницы, принял игру и решил направить разговор в интересном ему направлении; ему показалось занятным, как, на каком уровне и в каком месте могли бы сейчас соприкоснуться их с Тамарой миры.
— Атараксия, — сказал он, — это, может быть, еще не самая крайняя крайность в вашей идее. Полная амнезия, пожалуй, крайнее.
— А что, резонно, — невозмутимо согласился Никита. — Память спит — это интересно.
— Память не спит. Памяти нет.
— Пусть — нет.
— Вы думаете, такое можно изобразить? — спросил Визин с видом очень заинтересовавшегося человека, и Тамара покосилась на него с неудовольствием.
— Изобразить можно все, — отвечал Никита. — Любую патологию. Я вообще удивляюсь, когда пытаются доказать, что предметом изображения должно становиться только положительное и красивое. Почему художнику отказывают в праве запечатлеть темное, мрачное, уродливое, трагедию какую-нибудь, несчастного, какого-нибудь агелянца или маргинала, например? Литературе в этом праве почему-то не отказывают.
— Я слышал, что литература — это, мягко говоря, не фонтан, не блеск, бяка.
— Там говорили не о той литературе, не в том смысле! — чуть ли не со стыдом за мужа сказала Тамара.
— А в каком смысле? — придуриваясь, спросил Визин.
— Герман Петрович просто шутит, — снисходительно попытался замять неловкость Никита, и Визин пошел ему навстречу.
— Хорошо, бог с ней, с литературой в любых смыслах, с маргиналами и прочим таким. Меня вот заинтересовал портрет человека, лишенного памяти.
— Разве в жизни такого не бывает? — Никита, кажется, окончательно смирился с тем, что этот дуб Визин признает в искусстве только то, что «бывает в жизни», и не только бывает, но и типично; как на недоумка смотрела на доктора наук и Женя.
— Бывает, — охотно согласился Визин. — Амнезия — известное заболевание. Но вот, скажем, если отбросить заболевание. В состоянии ли человек сам лишить себя памяти? У него имеется неприятное, мучительное воспоминание, и он желал бы от него избавиться.
— Как известно, — весомо проговорил Никита, хотя не понимал пока, куда клонит его собеседник, — как известно, защитные свойства организма таковы, что неприятные воспоминания вытесняются в подсознание.
— Ну, видите ли, это — подсознание. Это все же еще память. Просто впечатления, воспоминания сокращаются, так сказать, до мизерной величины, происходит так называемая минизация. То есть тут уже не воспоминание, а своего рода код, то есть мы имеем дело с кодированным впечатлением. (Папка Мэтра выручала как нельзя лучше!) — И тут достаточно соответствующей обстановки, чтобы этот код, эта мизерная величина воскресла, разрослась, восстала от спячки — и снова налицо полновесное воспоминание, от которого нам хотелось избавиться. Извините, что я так затягиваю, так, может быть, туманно говорю. Но вытеснение в подсознание это не вытеснение совсем. Вот что я хочу сказать. Я же имел в виду полную ликвидацию неприятного впечатления.
— Ну, знаете, — несколько озадаченно сказал Никита, — тут, я думаю, требуется уже некоторое вмешательство извне.
— И вы так считаете? — обрадованно спросил Визин.
— Конечно. А вы, значит, тоже?
— И я. Вот почему я и спросил: можно ли изобразить на картине такого человека? Вчистую лишенного памяти.
— Идиота, стало быть?
— Скорее, может быть, мумию.
— Хватит, Герман! — с досадой сказала Тамара. — Какое все это имеет отношение…
— Но почему же! — перебил ее Никита. — Я, кажется, улавливаю мысль Германа Петровича. Только я хотел спросить, если это не нескромно: это тоже по вашей профессиональной части?
— Нет, — сказал Визин. — Хобби. Просто проблемы памяти давно меня интересуют.
— По-моему, такого рода вмешательства в организм человека безнравственны, — сказал Никита.
— А если он очень хочет что-то забыть, а своих сил, сил организма недостаточно? Безнравственно ли помочь человеку в беде? И можно ли, повторяю, представить такое на полотне?
— Сциентизм! — громко сказал кто-то из близсидящих за соседним столиком. — Знанизм! Можно рехнуться, когда подумаешь, сколько сил потратило человечество на изобретение слов, чтобы затуманить смысл сущего.
— Я целиком согласен с вами! — также громко отозвался Визин.
— Согласен, а мелете!
— Что поделаешь? — Визин улыбнулся, развел руками. — Каков век, таковы и мы. Но вы совершенно правы: слов, прямо обозначающих смысл, гораздо меньше, чем слов, изобретенных для его затуманивания.
— Между прочим, и дел тоже…
По дороге домой они с Тамарой успели поссориться и помириться, но это был чисто дипломатический мир.
— Почему ты валял дурака?
— Я вовсе не валял дурака. Наоборот!
— Умного, значит, валял…
— Я хотел его понять. Его, ваш круг. Ты же для этого и вытащила меня.
— Выставил себя на посмешище… И меня заодно.
— Ну, тебя они, пожалели. Муж-дурак — при чем тут жена?
— У хорошей жены не бывает муж-дурак.
— Похвальная самокритика. Но они явно так не думают. Они думают, что ты — несчастная. Не повезло бедной… Кстати, а что этот Никита? В самом деле талантливый художник?
— Он больше теоретик, — отрезала Тамара. — С каких это пор тебя интересуют проблемы памяти?
— С некоторых… Просто ты была невнимательна, когда я пытался с тобой заговорить. Но — это чепуха. А вот — не чепуха: как она на него смотрела. Силы небесные, как она на него смотрела!
— Кто?
— Женя. Как на Гения, как на Титана, как на Единственного.
— Обыкновенная влюбленная дурочка.
— Не скажи! Обыкновенные так не смотрят.
— Позволь уж мне судить.
— Поистине, — сказал Визин, — если женщина любит, она докажет и тебе, и себе, и всему свету белому, что ты самый хороший, самый умный, самый сильный, самый талантливый, самый-рас самый…