– Ишь, раскрыластилась! Дымом дышать тебе вредно, – сказал Александр.
Присела, взметнула пепел полами плаща. Александр снял с шомпола кусок конины и, перекидывая с руки на руку, подал Оксане.
– Кормись, ягненок.
Острыми зубами отхватила половину куска.
– У меня есть племяш Женька, такой же кудрявый барашек, только белый. Вот бы сдружить вас. Поедешь к моим старикам на Волгу?
– А у вас, правда, сухой климат?
– За лето прокалишься, звенеть будешь.
Ясаков достал из мешка брюки, гимнастерку, скроил из солдатского обмундирования одежду на Оксанин рост. Сшили всем отделением в пять иголок быстро.
– Получай, Антоновна! Брюки пришлось сильно в мотне урезать, а гимнастерку малость обузили в плечах и с боков. Теперь в самый раз. Одевайся и требуй у сержанта винтовку.
Солдаты повеселели, когда она, переодевшись в кустах во все армейское, вышла к костру тоненькая, как-то неожиданно женственная и воинственная.
XI
…И вот уже война будто закончилась, а он, Александр, вместе с легконогой девчонкой этой жарким полднем входит в сосновый дом на Волге. И, обнимая мать, говорит: «Эту я выхватил из огня. Наша теперь она». И, прильнув губами к курчаво оплетенному волосами уху Жени, шепчет: «Жалей простенькую, война обидела…» И солнечно и зелено колышется за окном сад, отражаясь в зеркале на побеленной стене кухни.
Голос Ясакова будто выдернул Александра из голубого сна наяву:
– Товарищ сержант, чем кормить братьев по классу?
Трое пленных парашютистов в комбинезонах и шлемах сидели поодаль под прицелом пригашенных обманчивой дремотой глаз Абзала Галимова. Вчера поврежденный зенитчиками транспортный самолет упал в болото со своей сумасшедшей живой начинкой, и только три десантника, распустив по-бабьему форсисто парашюты, приземлились прямо в руки красноармейцев. У них отняли короткие вороненые автоматы, обыскали карманы комбинезонов. Парашютисты были молодые, выбритые, сытые, самоуверенные. Двое, ухмыляясь, вскинули руки. С нервной веселинкой, с оттенком фамильярности отвечали на вопросы Александра, из какой они части, куда летели. Не то заискивая, не то нахальничая, показывали свои семейные фотокарточки. Кажется, даже не допускали мысли, что их вторжение вызвало гнев русских. С одной страшной для них мыслью он попристальней посмотрел в их глаза, потом с презрением отвернулся. Но третий пленный не поднимал рук, прямо глядя в глаза Ясакова. И только когда суровый Варсонофий Соколов, приседая на коротких ногах, промерцал штыком перед его лицом, руки немца поднялись на уровень ушей, маленьких, плотно прижатых.
В Крупнове наряду с ожесточением на парашютиста проснулось сложное чувство. В первую минуту он не мог отделаться от ощущения, что его жизнь чем-то незримым связана с жизнью этого красивого грубоватой мужской ладностью двадцатипятилетнего немца.
Немец в свою очередь выделил Александра из всех русских, возможно, потому, что тот говорил по-немецки. С чувством собственного достоинства он сказал, что конвенция о военнопленных запрещает вымогать показания. Солдат верен присяге. Немец сказал Александру, что его фамилия Манн, что он участвовал в захвате Роттердама, Нарвика, Крита. Его оберегает грозное предупреждение Гитлера: парашютисты есть солдаты, а не бандиты, поэтому за каждого убитого пленного парашютиста немцы уничтожают сто человек.
– Мне понятно твое растравленное самолюбие, – сказал Александр Манну, – летел с неба гордый, как демон, а садиться пришлось мокрой курицей на штык. В Европе боялись парашютистов, но в России им ломают крылья.
Манн с тревогой смотрел на Крупнова, когда тот исследовал его бумажник. Александр долго рассматривал фотографию: на берегу моря сидит работяга с матерью, сестрой, женой и мальчиком. На волне застыла моторная лодочка.
Тщетно Александр отыскивал разгадку совращенной фюрером души потомственного рабочего, механика-судостроителя. Выпытывал о родителях, может, в них уже червоточиной вжился нацизм. Их домик с асфальтированными дорожками во дворе, с яблонями отличался от дома Крупновых разве только тем, что из кирпича сложен, а не срублен из прикамской звонкой сосны. Значит, не дом, не моторная лодка, не любовь одного к своей Анхен и карапузу Францу, другого, допустим, к Вере Заплесковой, к племяшам Косте и Жене, не сынов почтительность к своим старикам размежевали смертной чертой Маннов и Крупновых. Неужели корневища ядовитого дерева прорастают из темной древней почвы, унавоженной трупами псов-рыцарей и псковских мужиков? Не шибко наловчившись за двадцать лет в психологии, тем более в психологии иностранцев, Александр чуть было не сказал: мол, отпущу тебя, если дашь слово пролетария не стрелять в пас. Стрелять все равно будет, да еще посмеется вместе со своими над добротой русских.
Из затруднения вызволил Ясаков:
– Спроси пустоглазого, почему ихний фюрер не жрет скоромную пищу? С морковных, знать, котлет качнуло его в Россию за намыленной веревкой для себя.
Александр малость подредактировал Венькину самобытность и получил от Манна разъяснение: русские сами готовились напасть осенью, после уборки урожая. Теперь уже неважно, кто первый выстрелил, войну на Востоке немцы должны закруглить к зиме, потом Англии горло сломают, иначе Германию раскроят на десяток государств, и бедному немцу придется испрашивать разрешения у Черчилля навестить мать в одном княжестве, тещу в другом.
Александр сказал Вене, что мозги у парашютиста вывихнуты основательно в опасном для людей направлении.
Крупнов вел пленных наперекор своим солдатам и лейтенанту Тугову. Сдать их было некому, расстрелять почему-то не решался. Глубокое подсознательное чувство говорило ему: что-то очень важное для него таится в этих немцах, и ему хотелось найти разгадку.
Ясаков раскладывал ложкой на листья лопуха для пленных кашу из сухарей, рука тряслась в жадной судороге.
Лейтенант Тугов повернулся к Александру красивым, с румяными скулами лицом, сказал с подчеркнутым дружелюбием:
– Напрасно, товарищ сержант, волынишь с немчурой. Они наших пленных запросто расходуют. В твоей доброте бандиты видят слабость, а не великодушие.