Его душила беспричинная, беспредметная злоба. Он на улицах с ненавистью определял по лицам незнакомых ему людей. «Этот из тех, что говорят „девочки“ вместо „женщины“… Этот из тех, что пишут анонимные письма». Мамонтов сам думал, что болен, «может, разлилась желчь, а может, и схожу с ума…»
Позднее это прошло. Ему стало стыдно, особенно того, что он позволял себе думать о больших людях. «Я пигмей, они великаны. Пушкин был больше чем гений, он был сверхчеловеческим явлением и по уму, и по живости, и по простоте, — и тем не менее именно у него не было их профессиональной мании величия. Я клеветал мысленно и на других. Великие писатели не виноваты в том, что я сам себе опротивел».
Телеграмма адвоката оживила Мамонтова. Он решил уехать на следующий же день. Петербург, который он прежде так любил, которым так гордился, точно сам его создал, теперь вызывал у него отвращение. «Да, надо, надо все изменить. Попробую еще себе придумать какое-нибудь „Schieb und werde“.[288]
В магазине, куда он заехал купить книги в дорогу, Мамонтов встретил доктора Петра Алексеевича. Тот смотрел на него с удивлением и беспокойством.
— Что с вами? Вы больны?
— Нет, здоров.
— Правда, эти ужасные события не могли не отразиться на нас на всех, — сказал Петр Алексеевич. — Я слышал, что вас первое марта застало за границей?
— Да, я приехал сюда вскоре после этого, — ответил Мамонтов.
Петр Алексеевич по своей деликатности смутился. «Еще подумает, что я нарочно его расспрашиваю!»
— Все-таки, зайдите как-нибудь, я вас осмотрю, — предложил доктор. С друзей, даже просто со знакомых, он никогда ничего не брал за леченье и шутил: «Мне с вас брать деньги невыгодно: вот пообедаем как-нибудь у Палкина, влетит вам в копеечку!» Если же пациент в самом деле звал его в ресторан, доктор платил свою долю, не обращая внимания на протесты.
— Спасибо. Не могу зайти: во-первых, здоров, во-вторых, сегодня вечером уезжаю… А правда это, Петр Алексеевич, что младшая дочь профессора Муравьева заболела психической болезнью?
— Нет, неправда. У нее сильное нервное расстройство и только. Теперь в Петербурге немало таких случаев, и это довольно естественно.
— Мне говорили, что она заболела до первого марта. Будто бы на каком-то вечере? Это верно?
— И верно, и неверно. В феврале, после того, как умер Достоевский, был устроен вечер его памяти… Вы еще ведь были за границей?
— Да, но я все равно не пошел бы. Были речи: Христос, Дарданеллы, а?
— Ничего подобного! А вы однако стали очень высокомерны, Николай Сергеевич. Нехорошо… Кстати, знаете ли вы, что Достоевский незадолго до своей смерти в трактире издали видел Желябова? Такая случайная встреча!
— Я не знал. И на этом вечере были обе сестры?
— Нет, только Маша. Лиза давно уехала за границу.
— Куда?
— В Париж. Так вот там играл покойный Мусоргский. На днях и он, несчастный, умер. Вы верно слышали, что он в последнее время был помешан, с lucida intervalla[289], и в светлые дни иногда выступал. Я не такой уж его поклонник, но должен сказать, что в тот вечер он был изумителен. Он играл что-то мрачное, с похоронным звоном, своего сочинения. Я не музыкант, но, кажется, никогда в жизни музыка так меня не потрясала. Этот близкий к смерти человек с безумным лицом, так необыкновенно игравший что-то очень страшное в память другого человека, тоже вероятно не совсем нормального!.. В зале несколько человек упало в обморок. И Маша Муравьева тоже. Она чрезвычайно музыкальна, но, в отличие от Лизы, никогда о музыке не говорила. Бедная девочка, она всегда болела душой за всех и за все…
— Вы тоже. Вы понемногу становитесь oncle gateau[290].
— Может быть, — сухо сказал доктор. — После концерта у Маши началась нервная горячка. Павел Васильевич увез ее из этого гнилого и страшного Петербурга.
— Мне говорили, она в больнице?
— Не в больнице, а в санатории. Профессор взял долгий отпуск и поселился при ней.
— А старшая дочь совсем поселилась в Париже? Ее адрес скрывается?
— Не знаю, скрывается ли, но мне он не известен… Вы что это классиков покупаете?
— Да, кто это сказал: «A mon âge on ne lit plus, on relit».[291]
— Помилуйте, да вам еще и до сорока далеко.
— Иногда надо считать месяц за год, как службу в Севастополе, — ответил Мамонтов и, испугавшись, что эти слова могут вызвать «разговор по душам», поспешил проститься.
II
Адвокат, почтенный пожилой человек, не балагуривший и не остривший, понравился Николаю Сергеевичу. Его настойчивый совет был кончить дело миром:
— Вероятно, вы в конце концов выиграете, дело ваше правое. Но поручиться нельзя, и протянется это долго. Третейский суд? Во-первых, это тоже хлопотливо, а он очень спешит. Во-вторых, третейские суды чаще всего делят грех пополам. Вы можете получить половину, между тем как я его убедил согласиться на три пятых. Капитал у вас очистится немалый. Если купить государственные бумаги, то при бережливости, пожалуй, можно жить на доход.
Мамонтов усмехнулся.
— Я свою бережливость знаю. В три года проживу.
— Боюсь, что вы правы, — ответил, тоже смеясь, адвокат. — Русские люди не живут на доход от капитала: может, будет социалистическая революция, или столпотворенье? Однако, сумму вы получите порядочную. Кроме того, у вас останется небольшое имение. Доход от него маленький, но место чудесное, я там был у вашего покойного отца. А вы, верно, никогда и не бывали?
— Нет, раза два был. Оно не «родовое», отец купил его незадолго до смерти, и у меня там нет ни «могил предков», ни «детских воспоминаний».
— Дом и парк чудесные. Кстати, вам придется туда съездить.
— Это зачем?
— Да ведь те две бумаги хранятся в бюро вашего отца. Что ж, приятная прогулка, места очень красивые. Наймите извозчика, покатаетесь часа полтора. Завтра выедете, там переночуйте, чтобы не слишком утомляться, а послезавтра вернетесь. Я тем временем все оформлю.
На другой день он в тяжелом допотопном фаэтоне, запряженном четверкой лошадей цугом, выехал в деревню, до которой было верст двенадцать. Лошади шлепали по грязи, по лужам; снег уже таял. Приехал он под вечер. Сторож снял картуз, почтительно поклонился, широко растворил скрипевшую браму, фаэтон въехал в парк и остановился у среднего крыльца длинного одноэтажного выбеленного дома.
288
«Двигай и становись» — возможно, параллель к «Фаусту» Гете: «Stirb und werde» — «Умирай и воскресай»