Так возникает — и философски, и конкретно-исторически — новый гуманизм, новое понимание прогресса. Этот гуманизм стремится удержать завоевания Французской революции как необходимую основу для дальнейшего развития человечества, он видит во Французской революции (и в революциях вообще) существенную часть прогрессивного развития человека. Конечно, и этот новый, исторический гуманизм — дитя своего века и не может выйти за горизонт своего времени иначе, как в фантастической форме, в форме утопий. Положение крупнейших гуманистов того времени чрезвычайно парадоксально; они понимают необходимость революций в прошлом, они видят в прошедших революциях фундамент всего разумного и положительного, что есть в современном мире; в то же время они представляют себе последующую историю как спокойную эволюцию на основе этих завоеваний. М. Лифшиц в своей статье об эстетике Гегеля[3] правильно замечает, что они ищут положительных начал в новом, революцией созданном состоянии мира, и думают, что для окончательного торжества этих начал нет надобности в новой революции.
Эти взгляды, сложившиеся у последних великих буржуазных гуманистов в области философии и искусства, не имеют ничего общего с позднейшей, а отчасти уже тогдашней плоской апологетикой капитализма; они строятся на безусловно честном исследовании и обнажении всех противоречий прогресса. Эти гуманисты не отступают в страхе даже перед самой острой критикой современного общества, и если они не могли итти за пределы своего времени даже в мыслях, то все же постоянное и тяжкое чувство противоречивости собственного своего исторического положения накладывало глубокие тени на их исторические концепции. Их философски-исторические теории возвещают бесконечный и спокойный прогресс. Но, в полном противоречии! с этими теориями, в произведениях наиболее выдающихся людей того периода всегда сквозит тревога: часто это бывает как бы предчувствие, что человечество переживает свой короткий период духовного цветения, что период этот последний и не повторится никогда. Это чувство почти неосознано (или осознано в малой степени) и выражается оно в очень различных формах. Однако, такое чувство есть, и общность, его у различных мыслителей и художников — несомненная. Вспомним теорию "отречения" старого Гете, слова Гегеля о том, что "сова Минервы" вылетает лишь в сумерках, наконец, предчувствие "светопредставления" у Бальзака и т. д. Только революция 1848 года поставила перед людьми этого поколения, дожившими до нее, окончательный выбор: либо признать новые перспективы развития человечества и приветствовать их, хотя бы с трагически раздвоенным чувством (Гейне), либо опуститься до апологетики капитализма, уже начинающего склоняться к упадку. Как показал Маркс, на последний печальный путь вступали после революции 1848 года даже такие выдающиеся люди, как Гизо и Карлейль.
2
На такой социальной почве возник исторический роман, созданный Вальтер Скоттом.
Ни на одну минуту нельзя думать, будто мы, делая такое сопоставление творчества писателя с философией его времени, хотя бы отчасти становимся на точку зрения "истории духа", — типичного детища империалистической философии. Эта последняя построила бы "остроумные" гипотезы, по каким боковым тропинкам философия Гегеля дошла до Скотта, или разыскивала бы, у какого давно забытого и незначительного писателя находятся общие истоки гегелевского и скоттовского историзма. Вальтер Скотт, наверное, совсем не знал философии Гегеля, а если он имел случай читать его работы, то, конечно, не понял бы в них ни слова. Концепции историков времен Реставрации появились в печати позднее произведений Вальтер Скотта и сложились, отчасти, под влиянием этих последних. Модное в нашей современной буржуазной науке философски-филологическое выискивание отдельных "влияний" так же бесплодно для понимания истории, как и старое, менее изысканное филологическое шнырянье в поисках воздействия, которое оказывают друг из друга отдельные писатели. Между тем, по отношению к Скотту это особенно принято: с ним сопоставляют длинный ряд второразрядных и третьеразрядных писателей (Анну Радклифф и др.) и отыскивают у них всякие частности, якобы делающие их важными литературными предшественниками Вальтер Скотта. Это, конечно, ни на шаг-не подвигает понимания того нового, что внес Вальтер Скотт в искусство вообще и, в особенности, в исторический роман.
Мы пытались дать самый общий очерк тех политико-экономических сдвигов и переворотов, которые, в результате Французской революции, охватили всю Европу; мы бегло набросали также, какие следствия имели эти общественные сдвиги для всех областей идеологии. Переворот, вызванный ими в бытии и сознании всей Европы, был необходимой почвой для возникновения исторического романа Вальтер Скотта. Указания биографов на отдельные случаи, при которых Вальтер Скотт мог ознакомиться с современными течениями в исторической мысли, не представляют существенного интереса для понимания того, как развился исторический роман. Они имеют тем меньшее значение, что Вальтер Скотт принадлежит к числу великих писателей, глубина которых выражается преимущественно в художественных образах, причем сами писатели не вполне осознают истинную тенденцию своих произведений, так как она рождается из подлинно реалистического освоения действительности, зачастую вопреки личным взглядам и предрассудкам художника.