Истории и теории одного Пигмалиона
Все же надо рассказать эту историю, чтобы прогнать, наконец, из головы эти странные, невероятные слова и мысли, которые как собаки то и дело лают или грызут мой мозг. Пусть они исчезнут, разлетятся к черту, растают в воздухе, пусть грызут чужие, более крепкие мозги! Говорят, чтобы навсегда избавиться от неприятных дум, надо с кем-нибудь поделиться своей ношей. У меня же совсем другой случай — я должен достоверно передать поведанные мне истории, а тут все, даже само течение времени, смешалось, и теперь трудно понять, что было три тысячи лет назад, а что третьего дня.
В конце концов, передо мной вся жизнь, я должен вернуть себе душевное равновесие, работать и жить так, как я хочу и разумею. Да и моему умалишенному старику, по-видимому, только того и надо было — он, словно карася, поймал меня на удочку, набил, как пустой мешок, своими фантазиями, ничуть не заботясь о том, каково мне все это носить. Иначе зачем бы ему исповедоваться перед незнакомым человеком, к чему эти записки кораблекрушенца, которые он так доверительно мне оставил и чей смысл и по сей день мне далеко не ясен?
Я сказал «исповедоваться», а сам колеблюсь, не знаю, что это было — импровизация опытного артиста, или адресованное кому-то другому послание? От меня, возможно, требовалось лишь передать его по назначению. Во всяком случае, не стану отрицать, что в его тоне было нечто исповедальное, интимное и болезненное, нечто такое, что при моей неопытности никак не передать. Повторение сокровенной исповеди ежевечерне, чуть ли не двадцать дней кряду, монотонность, неизбежные повторы, которые становится навязчивыми, — в конце концов поневоле начинаешь сомневаться, а не было ли все это актерской игрой, мистификацией? Я слишком хорошо знаю актерскую братию, чтобы верить ей всегда и во всем.
История, которую я хочу рассказать, мне кажется не только маловероятной, но теперь, под впечатлением похорон старика профессора, даже ненавистной. О том, что он умер, я узнал случайно и почувствовал себя обязанным пойти на его похороны, хотя здесь, в Софии, мы встречались всего лишь дважды и то как полузнакомые. Мы оба испытывали чувство неловкости, и не только не продолжили, но даже не заикнулись об своих излияниях на далеком чужом берегу. Просто мы пообещали друг другу снова встретиться, но карусель повседневных забот закружила нас, и мы так и не увиделись.
Я стоял в безвкусно оформленном зале, где совершался довольно постный ритуал похорон, и бесцеремонно оглядывал провожавших старика в последний путь. Их было немного. Показная печаль не могла обмануть мой наметанный глаз. Я не нашел там никого, кто мог бы сказать мне правду о старике. Более того, там вряд ли нашелся бы человек, знавший, пусть даже случайно, хотя бы столько, сколько и я. И уж во всяком случае, никто из присутствовавших не согласился бы поведать эту правду, неудобную даже для меня, а что же говорить о близких. Бесспорно было только одно: эти исписанные скупым почерком тетрадные странички были оставлены мне, совсем случайному человеку, и никому больше он их не передавал.
Похороны не выходили у меня из головы. Я почти не бывал на кладбище. Все мои родные и близкие живы-здоровы — дай бог им долгой жизни, — и я не знал, никогда не видел, как провожают человека в вечность, даже не предполагал, как все это буднично и прозаично. Я видел это в кино, но ведь там все иначе. Близкие и родственники профессора, по-видимому, просто придерживались заведенного порядка, только двое мужчин — один среднего роста, а другой низкорослый — и в самом деле выглядели осиротевшими. У них не было сил ни смотреть, ни плакать. Большинство же были женщины, среди них даже сравнительно молодые, привлекавшие к себе взоры. Но все же из-под искренней скорби проглядывало облегчение. Наверное, покойный порядком их мучил, во всяком случае, больше, чем они того заслуживали. Я заметил, что кое-кто из женщин держится поодаль от близких профессора, чувствуя себя как на иголках и не смея приблизиться, будто боясь, что кто-то дернет их за полы и спросит, что они здесь делают. Особенно меня поразила одна из них, довольно высокая, не очень молодая, но и еще не старая. Подобной кожи касался, наверное, Микеланджело, чтобы подобрать мрамор для Пьеты, которую я видел во время одной турпоездки у входа в собор святого Петра в Риме. Эта женщина со скорбным выражением лица также держалась поодаль, но я почему-то представил ее себе со стариком на руках, подобно богоматери со смертельно измученным сыном. И без того Христос в руках Марии мне показался гораздо старше своей матери.