Прошло уже больше месяца. Накануне первомайских праздников я, как лунатик, бродил по улицам и в необычно поздний час зашел к одному своему другу. Небольшая, миллионная доля вероятности встретить ее давала мне хоть какую-то надежду. На пороге, открывая дверь, друг начал делать знаки, от которых у меня подкосились ноги. Я понял, что она у них, в соседней комнате. Собрав последние силы, я сделал вид, что это не имеет ровным счетом никакого значения, и прошел в комнату. Оказалось, что я совершенно не умею владеть собой в подобных ситуациях. Не подав руки, я сердито сел на ближайший стул. Ее улыбка была непритворно веселой, даже задорной, она просто демонстрировала мне свое хорошее настроение. В желании скрыть свое замешательство, я попросил друга поставить пластинку с церковными песнопениями в исполнении Добри Христова. Она очень хорошо знала, как я люблю эту музыку, в каком состоянии она мне необходима больше хлеба и воды. Мой друг любил эту музыку даже больше чем я, он с удовольствием выполнил мою просьбу и при первых же звуках целиком отдался музыке. Много раз мы слушали ее втроем и нам казалось, что мы предаемся ей с внутренним ликованием, жаждой очищения. В некоторых особенно трогательных местах мой друг, встав, стоя пытался подпевать и очевидно, хотел нас двоих увлечь этим внутренним, божественным ликованием.
Тогда я был слеп, иначе я должен был бы сразу понять, что моя прежняя подруга по гроб жизни разыгрывает комедию, раскладывает карты большой игры, рискует, решительно забрасывает сети, от начала и до конца рассчитав и обдумав свое поведение. В этот вечер я был поглощен не музыкой, а ее присутствием, и нужно было быть страшным дураком или ничего не соображающим дикарем, чтобы не понять, что перелистывание журнала во время музыкального экстаза, небрежно рассеянный вид, мурлыкание себе под нос какой-то пошлой эстрадной песенки — все это номера из ее программы. Мой вид был красноречивее всяких слов и музыки, я был ни жив ни мертв, и не мог скрываться. Этого было достаточно. Пластинка еще не кончилась, а она встала, подала мне руку и ушла. Она знала, что я на машине, да и жила она не близко, но, видимо, хотела дать мне понять, что не желает моих ухаживаний. Когда мой друг, проводив ее до автобусной остановки, вернулся, я разрыдался да так, как не плакал с детства. Он молчал, только легонько, по-братски несколько раз погладил меня по волосам и ни за что, несмотря на все мои просьбы, не согласился отпустить меня. Я остался у него. О чем я бредил наяву в ту ночь, я не помню.
Знаешь, что самое идиотское во всей этой истории? Оказалось, что образ, скульптура, позднее названная Галатеей, плод влюбленного воображения, гораздо легче создается, чем разрушается, — противу всем законам жизни! Может где-то здесь и заложена тайна любви, источник ее силы и власти над нами. Она есть и может быть только силой созидания, ею ничто и никогда не может быть разрушено, сама она рушится гораздо дольше и труднее, чем создается.
Я не вполне убежден, что реальная, живая, а не ожившая моя Галатея не была интереснее и достойнее для любви, чем та, которую я создал в своем помутившемся от любви сознании; я не уверен, что она не бежала, может и инстинктивно, как раз от идеализации, так как лучше меня знала и чувствовала дистанцию между произведением и натурой. Самое идиотское, что и тогда, и долго после этого ни во сне, ни наяву, ни в сознании, ни в подсознании я не допускал и мысли о ее близости с другим. Непостижимым образом самое важное было отринуто и исключено не какой-то частью моего сознания, а мною целиком, всем моим существом — с головы до ног. Я мог поверить во что угодно, не удивился бы, увидев рогатого на какой-нибудь из софийских улиц, но не в самое простое. Обладающий воображаемым, созданным мною самим же образом, я не хотел видеть и потому не видел элементарного, человеческого, поистине человеческого. Таковы были ее возможности и ее образ любви. Будучи неверной и непостоянной, она любила и предпочитала играть в любовь, ее интересовала не сама любовь, а лишь ее результаты и последствия.