В желании оправдаться за вчерашнее отсутствие, и хоть чем-то угодить старику, я начал рассказывать, чем мы вчера занимались, почему я не пришел, хоть ничего и не обещал. Не помню, что я плел, но, очевидно, нечаянно бросил свойственное нашему кругу словечко — «кисоньки». Старик, по крайней мере мне так показалось, и я снова почувствовал, как во мне встрепенулась неприязнь, только и ждал того, чтобы я подбросил ему тему, и начал:
— У слов своя жизнь, такая же непостижимая, как судьба человека! Они наши, человеческие, но мы сами не замечаем, когда и как становимся их пленниками, с какой наивной радостью освобождаемся от одних, чтобы попасть в плен других. Вот ты говоришь «кисоньки», я слышу это повсюду и, должен сказать, возможно, вы тысячу раз более правы, говоря так, чем возмущенный и униженный до глубины души в своей большой любви Мольер, когда он заставляет своего героя из «Школы жен» кричать как раненый зверь невинной в своей лживости и изменчивости Агнессе: «Сука, сука!».
Это прозвище звучало бы как высокая похвала, потому что собака — доброе, сострадательное и верное существо. Вы же, современная молодежь, лучше — только вот надолго ли! — нащупали природу, характер: «кисоньки», то есть кошечки, кошки. Неверные, непривязанные, лукаво стыдливые, а на самом деле готовые в любой момент, стоит только показать им свою слабость, броситься тебе на грудь и, подобно своим прародительницам, диким кошкам, которыми когда-то кишели здешние леса, исцарапать когтями тебе лицо. Если же ты можешь обеспечить им вольготную жизнь, они с притворной благодарностью воспользуются крышей твоего дома.
Знаешь, — позволь мне как человеку пожилому обращаться к тебе на «ты», — сказал он, ставя стакан на землю перед собой. После некоторого раздумья тон его, еще минуту назад такой возмущенный, сменился на меланхолический. — Сколько слез я проронил здесь, на чужом далеком берегу, по этому ипохондрику Мольеру. Эти слезы вернули меня к одному из самых ранних воспоминаний детства. У соседей умер ребенок. Держась за руку матери, я шел в похоронной процессии. В ответ на мой вопрос, почему так громко, горько и больше других плачет не мать, которая от горя едва переставляла ноги, а толстая тетка Петрана, бездетная дальняя родственница, мать склонилась ко мне и, попросив говорить потише, таинственным тоном шепнула: она оплакивает себя!
Теперь я вижу, что в этом нет ничего ни плохого, ни постыдного. Человек не сможет почувствовать боль другого, если не пропустит ее через себя, если не свяжет себя со всей болью мира. Это не эгоизм, а свидетельство безграничной возможности расширения нашего сознания и чувствительности. Сознание подлинного эгоиста, его чувствительность как бы замкнуты в темной пещере, из которой нет выхода. Есть творческий, плодотворный эгоизм, где любовь к себе и ко всему своему — та добрая благодатная почва, на которой только и могут произрастать и плодоносить семена любви и сострадания. Но я говорил о Мольере, а не о моем плаче по нему. По-видимому, ты хороший медиум, раз мне пришло в голову нечто такое, что до сих пор я чувствовал, хотя и сильно, но как-то смутно.
Не кажется ли тебе слишком смелым финал «Школы жен» для такого подозреваемого во многих грехах человека, как Мольер? — спросил вдруг профессор, будто мы только что посмотрели пьесу. На самом же деле я имел о ней весьма приблизительное представление со студенческих времен. По-видимому, он заметил мое смущение и пояснил: ты ведь помнишь, Агнесса, рождение и происхождение которой хранились в глубокой тайне, оказалась племянницей своего возлюбленного Ораса. Этой развязкой Мольер, возможно, хотел показать, что ни во грош не ставит сплетню о нем, что в них, этих сплетнях, нет ни капли правды, в противном случае, разве бы он взялся за разработку такого сюжета? А возможно и иное объяснение. Тайна и проблема его жизни мучили, терзали великого драматурга до конца, до предела, до невозможности молчать, и он рискнул взяться за этот сюжет, гоня от себя прочь кошмар, довлеющий над его душой, приводя все возможные доводы и оправдания, выставляя напоказ всю неописуемую скорбь и ужас комедианта. Удивляюсь я театральным режиссерам, — только не обижайся, ведь ты кинорежиссер, а о них у меня нет ни малейшего представления, — сколько значимого, сколько намеков, скрытых, подспудных пластов в этой пьесе все еще остается для нас за семью печатями, их значение не раскрыто ни на сцене, ни мольероведами. Но оставим их в блаженном покое, в котором они пребывают. Меня волнует тема Пигмалиона и Мольера, его собственный своеобразный пигмалионизм, как, впрочем и мой.