Такое восхождение получало соответствующую методологическую оценку. «С исторической точки зрения, – писал Фридлянд, – революционная демократия XVIII века является передовой по сравнению с демократией, скажем, XVI века, эпохи крестьянских войн, и отсталой по сравнению с пролетарской демократией ХIХ – ХХ веков»[45].
Прогрессизм, утвердившийся в XIX веке в историческом знании, приобретал у историков-марксистов выраженную телеологичность, которую советская историография не смогла изжить до самого конца. Важнейшим, фундаментальным элементом убежденности советских историков, основанием их мировоззренческой позиции были картина исторического процесса, восходящего к Октябрьской революции как его вершине, и абсолютное превосходство такого мировидения в историческом анализе.
При популяризации исторических знаний происходил переход к идеологическому обоснованию политики правящей партии, а затем и ее руководящего положения в обществе; но – подчеркну – настоящий «культ власти» в виде культа известной личности стал основным содержанием уже следующего этапа советской историографии – 30-х годов.
Замечу еще, что в политизации исторического знания историки-марксисты 20-х годов отнюдь при том не были исключением. Целенаправленная актуализация исторического «материала» в идеологических целях, исторические аллюзии сделались обыкновением и для их оппонентов, в первую очередь внутри страны, со стороны старой профессорско-академической среды, отношение которой к Октябрьской революции было далеко не благожелательным. Историки России обратились к «Смутному времени», находя в торжестве союза самодержавия и народа над этим «национальным недугом» пример и урок для современности[46]. А Кареев и Тарле не случайно, конечно, в разгар Гражданской войны заинтересовались деятельностью Революционного трибунала 1793–1794 гг.[47]
Вообще если вопрос о терроре занял привилегированное место в ранней советской историографии Французской революции, то прежде всего потому, что, как формулировала ученица Лукина Авербух, «вокруг этого пункта сосредоточились нападки на Советскую власть определенных кругов русской и европейской интеллигенции»[48]. Яркий пример – выступление Альфонса Олара на конгрессе научных обществ в Сорбонне 6 апреля 1923 г. «Теория насилия и Французская революция», где доказывалось, что последнюю отнюдь нельзя считать прецедентом систематических репрессий («теории насилия») и собственно диктатуры, как воплощения учения о «плодотворности» насилия.
Крупнейший французский историк был крайне озабочен опровержением аналогии между двумя революциями, что сделалось в начале 20-х годов общим местом в прессе, научной и художественной литературе не только в Советском Союзе, но и на Западе – в первую очередь, естественно, в самой Франции. И ключевой для историка либерального направления сделалась тема революционного насилия: «Если во Французской революции и имели место акты насилия, если эта революция и завершилась в конце концов установлением диктатуры, теория насилия и диктатуры была чужда ее духу и ее вождям»[49].
Положения о якобинском терроре как феномене чрезвычайных обстоятельств отпора интервенции и внутренней контрреволюции были теоретически немало близки советским историкам, и возникшая полемика с Оларом, как спустя десятилетие с Матьезом, имела откровенно политические детерминанты. В сущности в полемику с ведущим французским историком революции советские историки были втянуты ситуацией «текущего момента», и особую роль сыграло использование авторитета Олара антисоветской эмиграцией[50].
Притом далеко не все представители «советской школы» 20-х годов готовы были снять с Робеспьера и его сподвижников обвинение в чрезмерном уповании на террор. «Идеологи мелкой буржуазии, – писал Фридлянд об якобинских лидерах, – часто забывали временный характер террора, его подсобное значение как средства обороны, и, в отличие от нас, они не видели главной задачи – организации производства и развития производительных сил страны». Придание «универсального значения» террору вместо решения «экономических задач революции» – вот, что, по мнению ученого-марксиста, отличало якобинскую власть от власти большевиков[51].
Хотя Фридлянд, подобно многим своим коллегам, решительно выдвигал на первый план историческое значение якобинской диктатуры («якобинократизм»), никак нельзя считать его апологетом последней. Столь же решительно он подчеркивал ее противоречивость и неизбежность гибели. Недвусмысленно отмечалась объективная неизбежность и, более того, как бы проговаривалась прогрессивность термидорианского переворота.
45
46
В свете событий 1917 г. и установления Советской власти академик Ю.В. Готье, автор книги о Смутном времени (Пг., 1921), оправдывал историческую апологию самодержавной России как своего рода патриотический долг отечественных историков. Отмечая в рецензии на книгу Р.Ю. Виппера об Иване Грозном (М., 1922) идеализацию самодержца, Готье оправдывает ее тем, что, «скорбя о страданиях России теперешней», ученый «склонен, быть может, преувеличивать достоинства одного из ее былых создателей» (Русский исторический журнал. Кн. 8. 1922. С. 297.) См. подробнее:
47
См.:
50
Текст Олара был переведен на русский в эмигрантском издании (