Выбрать главу

В Министерство внутренних дел поступают бесчисленные прошения. Вот, например, что пишет Делессар в ответ на одно из них: “Как и вы, сударь, я понимаю, сколь привлекательна возможность неустанно радеть об учреждении домов, призванных стать убежищами для многострадального племени умалишенных… В отношении же тех помешанных, кого из-за отсутствия подобного учреждения пришлось разместить в различных тюрьмах вашего департамента, то в настоящий момент я не вижу иного способа вызволить их из этих мест, столь мало сообразных с их состоянием, кроме временного перемещения их в Бисетр, если таковое перемещение возможно. Следственно, лучшим выходом было бы составить письмо от вашей Директории к Директории парижской, дабы обсудить, каким образом возможно было бы поместить их в этот дом; издержки по содержанию их оплатит ваш департамент либо те общины, где расположены дома этих несчастных, если их семьи не в состоянии взять на себя такие расходы”10. Итак, Бисетр становится основным центром, куда направляют всех помешанных, особенно после закрытия Сен-Лазара. Для женщин таким заведением становится Сальпетриер: в 1792 г. сюда переводят 200 безумных, до того содержавшихся в течение пяти лет в старинном новициате капуцинов на улице Сен-Жак11. Однако в отдаленных провинциях никто и не собирается отправлять сумасшедших в древние общие госпитали. По большей части их, как и прежде, держат в тюрьмах: так было, к примеру, в форте А, в Анжерской крепости, в Бельво. В них царил неописуемый беспорядок; конец ему будет положен не скоро — только во времена Империи. У Антуана Нодье приводятся некоторые подробности относительно Бельво. “Каждый день доносящиеся из тюрьмы вопли уведомляют жителей квартала о том, что заключенные дерутся и истребляют друг друга. Является стража. В нынешнем своем составе она выглядит для дерущихся посмешищем; с просьбой восстановить порядок обращаются к муниципальным чиновникам; с авторитетом их никто не считается; их унижают и оскорбляют; это уже не тюрьма и не обитель правосудия…”12

Такие же, если не большие, беспорядки случаются и в Бисетре; сюда помещают политических заключенных; здесь прячут подозрительных, подвергающихся преследованиям; из-за нужды и неурожаев здесь по-прежнему много голодающих бедняков. Администрация госпиталя шлет протест за протестом; преступников просят поместить отдельно; а некоторые служащие, что важно, советуют прибавить к ним еще и безумцев, отведя для них те же места заключения. 9 брюмера III года эконом Бисетра письменно обращается к “гражданам Гранпре и Осмону, членам Комиссии по управлению и судам”: “Довожу до вашего сведения, что в настоящий момент, когда человеколюбие решительно является необходимостью, нет человека, способного взирать без чувства ужаса на то, как в одном и том же убежище соединились преступление и бедность”. Вряд ли нужно напоминать о сентябрьской резне, о непрекращающихся побегах13, о зрелище удушенных заключенных или отправки каторжников, предстающем взору невинных людей. Бедные и неимущие старики “имеют перед глазами одни лишь цепи, решетки и засовы. Добавьте еще стенания заключенных, достигающие временами их слуха… Вот что служит мне основанием, вот на что опираюсь я, вновь обращаясь к вам с настоятельной просьбой о том, чтобы заключенных преступников удалили из Бисетра, оставив здесь только бедняков, либо удалили из Бисетра бедняков, оставив одних заключенных”. И вот, наконец, самое важное место письма — учитывая, что оно было написано в самый разгар революции, гораздо позже докладов Кабаниса и спустя много месяцев после того как Пинель, согласно традиционному представлению, “освободил” сумасшедших в Бисетре14: “В последнем случае, возможно, здесь можно было бы оставить и безумцев, другого рода несчастных, доставляющих своим зрелищем ужасающие страдания человечности… Поспешите же, человеколюбивые граждане, осуществить эту столь прекрасную мечту, и будьте уверены заранее, что заслуга ваша перед человечеством будет в этом случае величайшей”15. Такова была великая сумятица, царившая в умах в эти годы; “человечность” превращалась в высшую ценность, и в то же время крайне затруднительно было определить, как должно соотноситься с нею безумие; установить его место в перестраивающемся социальном пространстве оказалось чрезвычайно сложно.

* * *

Однако, выстраивая нашу несложную хронологию событий, мы уже пропустили традиционно принятую дату, считающуюся началом великой реформы. Временные рамки этой проблематики заданы мерами, принимавшимися в 1780–1793 гг.: с распадом изоляции безумие утрачивает четкую локализацию в социальном пространстве;

общество, оказавшись беззащитным перед лицом опасности, реагирует на нее, с одной стороны, совокупностью долгосрочных решений в духе зарождавшегося в это время идеала — создания специальных домов для умалишенных, — а с другой, рядом безотлагательных мер, призванных обуздать безумие с помощью силы, — мер регрессивных, если рассматривать эту историю с точки зрения прогресса.

Сложившаяся ситуация неоднозначна, но весьма значима, учитывая затруднительное положение, в котором пребывает общество; она свидетельствует, что в этот момент зарождаются новые формы опыта. Для того чтобы их понять, следует прежде всего отрешиться именно от категорий прогресса, предполагающих наличие исторической перспективы и телеологический подход. Сняв эту дилемму, мы, по-видимому, сможем установить, каковы самые общие структуры, которые вовлекают все формы опыта в бесконечное движение, открытое лишь для непрерывно длящегося развития и неостановимое ничем, даже для нас.

Таким образом, нужно старательно избегать такого подхода, при котором годы подготовки и осуществления реформы Пинеля и Тьюка рассматриваются как время некоего пришествия: пришествия положительного узнавания безумия; пришествия гуманного отношения к сумасшедшим. Оставим событиям этого периода и структурам, лежащим в их основе, свободу метаморфоз. На порядок ниже юридических мер, на уровне социальных институтов, в повседневном споре, сталкивающем, разделяющем, обоюдно компрометирующем и в конечном счете ведущем к взаимному узнаванию безумца и не-безумца, оформился в это время ряд фигур и образов — которые, бесспорно, имели решающее значение, ибо именно они легли в основание “позитивной психиатрии”; именно они вызвали к жизни миф о наконец-то свершившемся объективном и медицинском опознании безумия, миф, который задним числом послужил для них оправданием и освятил их, представив как открытие, освобождение истины.

На самом деле эти фигуры не поддаются описанию в категориях познания. Они располагаются по эту сторону познания, там, где знание еще не отделилось окончательно от своих жестов, от теснейших связей с повседневностью, от своих первых слов. Среди этих структур определяющее значение имели, по-видимому, три.

1. В пределах первой из них уничтожается граница между прежним пространством изоляции, подвергшимся отныне сужению и ограничению, и медицинским пространством, сложившимся помимо него и приспособившимся к нему лишь после целого ряда последовательных модификаций и очистительных действий.

2. Во второй структуре между безумием и тем лицом, которое распознает его, надзирает за ним и выносит о нем суждение, устанавливается новое отношение — отныне нейтральное, по видимости очищенное от всякой сопричастности и имеющее характер объективного взгляда.

3. В пределах третьей безумец сталкивается лицом к лицу с преступником; но происходит это не в пространстве их смешения и не в свете проблематики невменяемости. Это структура, которая в дальнейшем позволит безумию проникать в преступление, не снимая с него полностью вины, и в то же время даст возможность разумному человеку судить о различных видах безумия и распределять их по категориям в соответствии с новыми формами морали.

Описанная нами хроника законодательных актов не должна заслонять от нас этих структур; к их изучению мы и переходим.

* * *

Долгое время медицинская мысль и практика изоляции оставались чужды друг другу. В то время как познание душевных болезней развивалось по своим собственным законам, в мире классической эпохи постепенно укоренялся конкретный опыт безумия, чьим символом и фиксирующим моментом служила изоляция. К концу XVIII в. две эти фигуры сближаются, между ними намечаются первые признаки схождения. Дело здесь вовсе не в том, что произошло некое превращение знания, которое привело к озарению или хотя бы просто к осознанию того факта, что помещенные в изоляторы люди — это люди больные; речь идет о смутной работе сознания, столкнувшей прежнее пространство изгнания — строго ограниченное, однородное и единообразное — с общественным пространством благотворительности XVIII в., пространством дробным, полиморфным, разбитым на отдельные секторы в соответствии с различными формами психологической и моральной самоотверженности.