Выбрать главу

Главный шаг сделан: изоляция обрела медицинское достоинство; она стала местом исцеления — из пространства, где безумие в потаенном бодрствовании могло сохраняться неизменным до самой смерти, она превратилась в пространство, где безумие должно уничтожиться само собой, в силу действия некоего автохтонного механизма.

Важно, что превращение изолятора в психиатрическую лечебницу произошло не за счет постепенного внедрения элементов медицины, т. е. не за счет привнесения чего-то извне, но благодаря внутренней перестройке того пространства, которое в классическую эпоху не наделялось никакими иными функциями, кроме исключающей и исправительной. Постепенное искажение социальных значений изоляции, политическая критика репрессивных мер и экономическая критика мер благотворительных, присвоение безумием всего пространства изоляции, в то время как все остальные фигуры неразумия мало-помалу оказывались на свободе, — все это и сделало изоляцию местом, исключительно благоприятным для безумия: местом его истины и местом его уничтожения. В этом смысле изоляция действительно становится уделом безумия: отныне между ними будет существовать обязательная связь. А те функции, что казались прямо противоположными, — защита от опасности, какую представляют собой помешанные, и излечение их болезней — функции эти в конечном счете вдруг приходят в гармоническое равновесие: поскольку безумие способно выразить свою истину и свободно проявить свою природу лишь в замкнутом, но пустом пространстве изоляции, операция изоляции сама по себе одновременно и отводит от общества опасность, и устраняет признаки болезни.

Таким образом, только тогда, когда пространство изоляции обретет новую систему ценностей, когда в нем возникнет неведомый прежде процесс самоуничтожения безумия, — только тогда медицина сможет целиком завладеть психиатрической лечебницей и свести под свое начало все существующие опыты безумия. Двери изоляторов отворились вовсе не под воздействием медицинской мысли; и если сегодня лечебница — это царство врачей, то получили они его не по праву победителей, не благодаря неодолимой силе их филантропии или стремлению к научной объективности. Это произошло потому, что сама изоляция мало-помалу получила терапевтическое значение — через пересмотр всех социальных и политических жестов, всех ритуалов, связанных со сферой воображаемого либо морали, всего того, что на протяжении более чем столетия было заклятием для безумия и неразумия.

* * *

Изоляция меняет свой облик. Но изменяется и безумие: ведь оно образует с изоляцией единый комплекс, и провести строгую границу между ними невозможно. Между безумием и той половинчатой свободой, которая ему дарована и которая служит ему мерой, тем временем, в котором оно протекает, наконец, теми чужими взглядами, которые надзирают за ним и окружают со всех сторон, завязываются новые отношения. Ему ничего не остается, как слиться воедино с этим замкнутым миром, выступающим для него одновременно и истиной, и местом пребывания. В силу рекурренции, совершенно неудивительной, если не считать безумие предшествующим тем практикам, которыми оно обозначается и которые имеют к нему отношение, его положение становится для него природой; принудительные меры приобретают смысл детерминизма, а язык, изъясняющий его, превращается в глас истины, способный говорить сам собой.

Ход мысли Кабаниса и его тексты, написанные в 1791 г.29, точно вписываются в этот решающий и одновременно двусмысленный момент смещения перспективы: социальная реформа изоляции оборачивается верностью глубинным истинам безумия, и способ отчуждения (alienation) безумца всплывает из забвения как природа сумасшествия (alienation). Изоляция постепенно приспосабливается к ею же порожденным формам.

Проблема безумия рассматривается отныне не в аспекте разума или порядка, а с точки зрения свободного индивидуума и его прав; права эти не могут быть затронуты ни принудительными мерами, ни даже милосердием. “Именно свободе и безопасности людей следует споспешествовать прежде всего; оказывая благодеяние, нельзя нарушать нормы правосудия”. Границы свободы и границы разума совпадают. При повреждении разума свобода может быть подвергнута принуждению; но повреждение должно быть из числа таких, что угрожают жизни самого субъекта либо свободе других: “Если люди в состоянии использовать возможности своего разума, т. е. если умственные способности их искажены не настолько, чтобы они представляли угрозу для безопасности и спокойствия других либо подвергали реальным опасностям себя самих, то никто, даже все общество в целом, не вправе посягать на их независимость”30. Тем самым закладывается основа для такого определения безумия, которое исходит из возможных отношений свободы с самой собой. Из древних юридических представлений, согласно которым безумец освобождался от уголовной ответственности, но лишался гражданских прав, еще не складывалось единой психологии безумия; это временное лишение свободы принадлежало всего лишь к разряду правовых следствий. Но у Кабаниса свобода превратилась в природу человека; все, что, с точки зрения закона, не позволяет человеку оставаться на свободе, неизбежно должно было уже прежде исказить те естественные формы, которые она в нем принимает. В таком случае изоляция безумца всего лишь санкционирует существующее положение дел, переводит в юридические понятия то уничтожение свободы, которое уже совершилось на уровне психологии. И этот возврат правовых норм к природе служит основой для того в высшей степени двусмысленного статуса безумия, перед которым останавливается в нерешительности современная мысль: если невменяемость, отсутствие правовой ответственности тождественны отсутствию свободы, то всякий психологический детерминизм может снять с человека вину; иначе говоря, для психологии нет такой истины, которая одновременно не являлась бы отчуждением для человека.

Утрата свободы, значимая и прежде, становится основанием, тайной, сущностью безумия. Именно этой сущностью должна определяться та степень ограничения физической свободы, какую следует устанавливать для умалишенных. Безумию необходим контроль со стороны, который должен поставить перед ним вопрос о том, что же оно такое, и для осуществления которого должны быть привлечены одновременно, без разбора — ибо утрата свободы по-прежнему весьма двойственна, — магистраты, юристы, врачи и просто опытные люди: “Вот почему места содержания безумцев должны постоянно посещать инспекторы от различных магистратур и они должны находиться под особым надзором полиции”. Когда безумца доставляют в место заключения, “его должно, не теряя времени, подвергнуть всестороннему осмотру; наблюдать за ним будут лекари, а надзирать — служители из числа самых умных и наиболее опытных в наблюдении различных разновидностей безумия”31. Изоляция должна служить как бы постоянной мерой безумия, постоянно перестраиваться в соответствии с его изменчивой истиной и подвергать его принуждению лишь в той степени, в какой отчуждается его свобода: “Человеколюбие, правосудие и правила врачебного искусства предписывают подвергать заключению лишь тех безумцев, которые способны нанести другим реальный вред; и держать связанными лишь тех, кто в противном случае мог бы нанести вред себе самому”. В психиатрической лечебнице будет царить не правосудие кары, но правосудие истины: известная упорядоченность в распределении вольностей и ограничений, четкое, насколько возможно, соответствие принуждения степени отчуждения свободы. Конкретной формой и зримым символом этого правосудия являются отныне не цепи, ограничение абсолютное, карательное, “приводящее неизменно к омертвению тех частей тела, каковые они сдавливают”, а тот предмет, что станет вскоре знаменитой смирительной рубашкой, — “фуфайка из тика либо сурового полотна, каковая стягивает и удерживает у тела руки”32; одеяние это сковывает движения тем сильнее, чем они становятся неистовее. Смирительную рубашку не следует рассматривать как гуманизированный вариант цепей, как прогрессивный момент на пути к “self-restraint”2*. Существует целая концепция смирительной фуфайки33, свидетельствующая о том, что опыт безумия перестал быть опытом прямого, лобового столкновения разума и неразумия и превратился отныне в игровой, всегда относительный и подвижный опыт свободы и ее пределов.