Выбрать главу

Первой и чрезвычайно недолговечной формой этого господства будут “семейные суды”: эта старая идея, возникшая задолго до революции, казалось, зародилась из самих обычаев Старого режима. 1 июня 1764 г. лейтенант полиции Бертен писал управляющим в связи с прошениями семейств, ходатайствующих о секретном королевском указе об аресте: “Вы должны принять все возможные меры предосторожности в отношении следующего: первое, чтобы мемуар подписан был ближайшими родственниками как по линии отца, так и по линии матери; второе, чтобы точнейшим образом были указаны все, кто не захочет его подписать, с изложением причин, тому препятствующих”37. Позднее Бретёй задумает придать семейному правосудию законные основания. В конечном счете семейные суды были созданы декретом Учредительного собрания в мае 1790 г. Они должны были стать первичной ячейкой гражданского судопроизводства, однако решения их подлежали исполнению лишь после специального ордонанса, вынесенного окружными судебными инстанциями. Суды эти были призваны разгрузить государственные судебные органы, взяв на себя бесконечные процессы, относящиеся к согласованию семейных интересов, к проблемам наследства, совместного владения собственностью и пр. Однако перед ними ставилась и другая цель; они должны были придать юридический статус и форму тем мерам, которые в свое время испрашивались семьями непосредственно у королевской власти: отныне ведению этого семейного правосудия подлежат расточительные или развратные отцы, блудные сыновья, наследники, неспособные распоряжаться своей долей наследства, т. е. все те формы ущербности, беспорядка или недостойного поведения, против которых, в случае отсутствия процедуры общего поражения в правах, применялась санкция в виде тайного указа об аресте.

В каком-то смысле Учредительное собрание завершает эволюционный процесс, продолжающийся непрерывно на протяжении всего XVIII в.: стихийно возникшая практика получает статус социального института. Однако на деле это отнюдь не привело к ограничению семейного произвола и к большей согласованности интересов внутри семьи; даже наоборот: если при Старом режиме всякое прошение влекло за собой полицейское расследование с целью его проверки38, то в новом законодательстве сохраняется лишь право обжаловать решения семейного суда в высших инстанциях. Конечно, в работе этих судов имелось много изъянов39, и им не суждено было пережить последующих многочисленных реорганизаций судебных органов. Однако значим сам факт, что на какой-то промежуток времени семья оказалась возведена в ранг юридической инстанции и могла наделяться прерогативами суда в отношении дурного поведения, беспорядков, недееспособности и безумия в различных формах. Внезапно со всей ясностью обнаружилось, чем стала семья — и чем она неявно останется вплоть до наших дней: инстанцией, которая проводит непосредственную границу между разумом и безумием, той первичной, грубой юридической формой, внутри которой происходит уподобление правил семейной жизни, семейного хозяйства и семейной морали нормам здоровья, разума и свободы. Если семья рассматривается как социальный институт и определяется как судебный орган, то ее неписаный закон приобретает природный смысл, а частный человек наделяется одновременно статусом судьи и переносит свой каждодневный диалог с неразумием в область публичных дебатов. Отныне частное сознание воздействует на безумие публично, через общественные институты.

На это новое воздействие со всей очевидностью указывают и иные трансформации. И в первую очередь — те изменения, которые претерпела сама природа наказания. Иногда изоляция, как мы видели40, применялась для смягчения кары; еще чаще с ее помощью пытались замять чудовищное преступление, если оно выдает психическое отклонение или акт насилия, свидетельствующий как бы о нечеловеческом характере совершивших его сил41; изоляция обозначала черту, за которой скандал становился недопустимым. Напротив, для буржуазного сознания огласка становится одним из инструментов, с помощью которых оно осуществляет свое господство. Ведь абсолютное всевластие делает его не только судьей, но одновременно и карой. Теперь оно присваивает себе право на “всезнание”, а “знать” для него означает не только уведомить о провинности и осудить ее, но и сделать ее достоянием публики, высветить с ослепительной наглядностью в ее собственных глазах, чтобы она послужила наказанием для самой себя. И суд, и исполнение приговора, и искупление — все должно осуществляться на уровне этого сознания, в одном только идеальном и мгновенном акте взгляда. В отлаженном механизме скандала познание принимает на себя функцию суждения и оценки во всей ее полноте.

Бриссо в своей “Теории уголовного законодательства” доказывает, что скандал представляет собой идеальное наказание: он всегда пропорционален проступку, не несет на себе стигмата физической кары и непосредственно отвечает требованиям нравственного сознания. В “Теории” проводится традиционное разграничение между грехом — нарушением божественного порядка, право карать за которое принадлежит Богу, преступлением — поступком, совершенным в ущерб ближнему и за который полагается карать пытками, и пороком — “беспорядком, касающимся лишь нас самих”; наказанием за него служит стыд42. Порок — нарушение порядка внутри самого человека, а следовательно, он является более простым и первичным по отношению к прочим: он есть само преступление, но только до его совершения, т. е. взятое в самом истоке, который находится в человеческом сердце. Прежде чем преступить закон, злоумышленник обязательно посягает на правила, безмолвно присутствующие в сознании людей: “Действительно, пороки в отношении к нравам суть то же, что преступления в отношении к законам, и преступление всегда есть порождение порока: это племя чудовищ, которые словно бы бесконечно воспроизводят друг друга, как в той ужасающей генеалогии греха, что описана Мильтоном. Передо мною несчастный, обреченный на смерть… Почему восходит он на эшафот? Проследите цепь поступков его, и вы увидите, что первым ее звеном почти всегда было попрание священных устоев нравственности”43. Если общество стремится изжить преступления, оно не достигнет этого ни ужесточением законов, ни более суровыми наказаниями; оно должно сделать нравы более требовательными и властными, а нравственные законы — более устрашающими: каждое проявление порока должно неизменно предаваться огласке. Такое наказание, возможно, представляется условным, мнимым, и оно действительно таково в тираническом государстве, где бдительное око общественной совести и публичный скандал способны породить одно лишь лицемерие, “ибо общественное мнение здесь лишено всех своих нервных окончаний… ибо, наконец, и в этом ключ к загадке, добрые нравы не являются главной составной частью монархического образа правления, в отличие от республиканского”44. Когда же нравы образуют саму субстанцию государства, а общественное мнение — его прочнейшую связующую нить, скандал превращается в самую страшную форму отчуждения человека. Он делает его непоправимо чуждым самим основам общежития, а его наказание, утратив характер исправления частной ошибки, принимает всеобъемлющую форму: оно присутствует в сознании каждого и осуществляется волею всех. “Законодатели, желающие предупредить преступление! Вот путь, по которому следуют все преступники, заметьте первый рубеж, ими перейденный, — то будет рубеж нравов;

сделайте же его неодолимым, и вам реже придется прибегать к карам”45. Скандал, таким образом, наказание вдвойне идеальное: он является адекватной и непосредственной реакцией на ошибку и средством предупредить ее, прежде чем она примет форму преступления. Революционное сознание стремится сделать достоянием общества все то, что изоляция умышленно держала под замком, оставляла в тени: огласка становится сущностью наказания. Тем самым тайна и публичный скандал наделяются, по сравнению с прошлым, прямо противоположным значением относительно друг друга: темная пучина наказания, в которую погружался совершенный проступок, сменяется поверхностной вспышкой скандала, призванного стать приговором всему темному, глубинному, еще не высказанному, что есть в сердцах людей. Странным образом революционное сознание как будто возвращается к представлению о пользе публичных наказаний и, так сказать, вновь отдает должное глухим силам неразумия46. Но так кажется лишь на первый взгляд; теперь публичное наказание являет не помешательство лику мира, но всего лишь аморализм — возмущенному нравственному сознанию людей, их совести.