Выбрать главу

Один и тот же, единый процесс, происходящий в лечебнице, делает ее в руках Пинеля орудием нравственной унификации и социального изобличения. Ее задача — добиться торжества морали как некоего всеобщего начала, внутренне обязательного для тех социальных разновидностей, которые остаются ей чуждыми и в которых сумасшествие присутствует заранее, еще прежде чем проявиться в отдельных личностях. В первом случае лечебница должна действовать как средство пробуждения человека, как память о забытой природе и призыв к ней; во втором она должна произвести определенный социальный сдвиг, чтобы вырвать человека из того положения, в котором он пребывает. Операция, осуществлявшаяся в Убежище, была еще очень простой: она представляла собой религиозную сегрегацию с целью нравственного очищения. Операция, произведенная Пинелем, довольно сложна: ее цель — добиться нравственного синтеза, обеспечить последовательное перенесение этических норм из мира разума в мир безумия, причем проделать это путем общественной сегрегации, гарантирующей буржуазной морали фактически универсальный статус и позволяющей ей стать как бы правовой нормой, обязательной для любых форм сумасшествия.

В классическую эпоху бедность, лень, пороки и безумие несли на себе единую печать вины, пребывая внутри единого пространства неразумия; великая изоляция нищеты и безработицы вобрала в себя безумцев, но из-за близкого соседства с грехом все обитатели изоляторов были как бы продвинуты к сущности грехопадения. Теперь же безумие сродни социальному упадку, который неявным образом выступает его причиной, образцом и конечным пределом. Спустя полвека душевная болезнь превратится в дегенерацию. Отныне главная и реальная угроза безумия исходит из недр общества.

Пинель, в отличие от Тьюка, сделает свою лечебницу не убежищем от окружающего мира, не пространством природы и непосредственной истины, а единообразной сферой права, средоточием моральных синтезов, где сглаживаются любые формы отчуждения-сумасшествия, зарождающиеся на внешних границах общества57. Вся жизнь обитателей изолятора, все обращение в ними смотрителей и врачей организованы у Пинеля так, чтобы эти моральные синтезы не могли не осуществиться. Этой цели Пинель достигает тремя основными способами:

1. Молчание. Пятым из узников, освобожденных Пинелем от оков, был бывший священник, изгнанный за свое безумие из лона церкви; одержимый манией величия, он воображал себя Христом;

то был “верх человеческой спеси и бреда”. В Бисетре он очутился в 1782 г., и к моменту освобождения находился в оковах уже двенадцать лет. Надменные повадки и великое красноречие делают его любимым развлечением всего госпиталя; но он знает, что вновь переживает Страсти Христовы, и потому “терпеливо переносит сию нескончаемую пытку и постоянные насмешки, которым он подвергается из-за своей мании”. Пинель включил его в первую партию освобожденных, в число первых двенадцати узников, несмотря на то что он по-прежнему находился в состоянии острого бреда. Однако с ним он поступает иначе, чем с прочими безумными: не обращается к нему с увещеваниями, не требует обещаний; ни слова не говоря, он жестом велит снять с него цепи и “нарочно приказывает всем вести себя так же сдержанно и не разговаривать с бедным сумасшедшим. Этот запрет соблюдался со всей строгостью и произвел на спесивца действие гораздо более чувствительное, нежели кандалы и темница; оказавшись в столь непривычном для себя одиночестве и бесприютности на фоне полной физической свободы, он почувствовал себя униженным. Наконец, после долгих колебаний он по собственной воле присоединяется к обществу других больных; начиная с этого дня мысли его получают более разумное и более верное направление”58.

Освобождение приобретает в данном случае парадоксальный смысл. Темница, оковы, зрелище, которое он собой являл, непрекращающиеся насмешки составляли для одержимого бредом больного как бы стихию его свободы. Через нее он был признан, множество союзников завораживали его извне, а потому сдвинуть его с непосредственно данной истины было невозможно. Но когда, лишенный цепей, он сталкивается со всеобщим безразличием и молчанием, это становится для него новым заточением — заточением в тесных границах пустой свободы; молчание отдает его во власть непризнанной истины, которую он тщетно будет являть собой, поскольку на него никто не смотрит, и которая не послужит к его прославлению, поскольку она даже не подвергается унижению. Теперь будет унижен сам человек, а не его бредовая проекция: физическое принуждение сменилось свободой, ежеминутно наталкивающейся на границы одиночества; диалог бреда и оскорбления — монологизмом речи, иссякающей в молчании других; выставленные напоказ притязания и унижение — безразличием. С этих пор больной попадает в заточение более реальное, нежели когда он сидел в оковах в темнице, он становится узником не чего-либо, а самого себя и устанавливает с самим собой отношения, лежащие в сфере греха и проступка, а с другими — не-отношения, лежащие в сфере стыда. Вина с других полностью снята — они более не являются преследователями; она переместилась внутрь, в душу безумца, показывая ему, что завораживающей силой были для него лишь собственные притязания; враждебные лица исчезают; он больше не ощущает их присутствия, выраженного во взгляде, он ощущает его как отказ во внимании, как отведенный взгляд; теперь другие для него — всего лишь предел, отступающий все дальше назад по мере его приближения. Освобожденный от оков, он силою молчания прикован к провинности и стыду. Прежде он чувствовал себя наказанным и видел в наказании знак своей невиновности; избавленный от физической кары, он не может не чувствовать себя виноватым. Мученичество несло ему славу; освобождение должно его унизить.

По сравнению с непрекращающимся диалогом разума и безумия в эпоху Ренессанса классическая изоляция была царством молчания. Но не полного молчания: язык реально не уничтожался, но скорее оказывался вовлеченным в мир вещей. Благодаря изоляции, тюрьмам, камерам, даже пыткам между разумом и неразумием завязывался бессловесный диалог — диалог борьбы. Отныне и этот диалог окончен; воцаряется абсолютное молчание; у безумия и разума больше нет общего языка; ответом на язык бреда может быть лишь полное отсутствие языка, поскольку бред — это не фрагмент диалога с разумом, это вообще не язык; для сознания, впавшего наконец в немоту, он не отсылает ни к чему, кроме проступка и греха. И только это может стать отправной точкой для возникновения нового общего языка — постольку, поскольку он станет языком признания вины. “Наконец, после долгих колебаний он по собственной воле присоединяется к обществу других больных…” Коррелятом отсутствия языка — основополагающей структуры больничной жизни — является рождение признания. Надо ли удивляться тому, что когда Фрейд в рамках психоанализа станет осторожно восстанавливать коммуникативные связи или, вернее, вновь начнет вслушиваться в этот распадающийся в нескончаемом монологе язык, то единственными оформленными речами, которые он сможет услышать, будут признания в совершенном проступке? Непрерывно длящееся молчание позволило проступку завладеть самими истоками языка.

2. Узнавание себя в зеркале. В Убежище безумец постоянно находился под взглядом другого и знал, что на него смотрят; однако безумие не имело непосредственной власти над собой — направленный на него прямой взгляд позволял ему самому видеть себя не иначе, как боковым зрением. Напротив, у Пинеля взгляд будет действенным только внутри пространства, заданного безумием, не имеющего ни внешней поверхности, ни внешних границ. Оно будет видеть само себя, оно будет видимым для самого себя: превратится в чистый объект-зрелище и в абсолютный субъект.

“Однажды трое сумасшедших, каждый из которых мнил себя государем и присваивал себе титул Людовика XVI, начинают оспаривать друг у друга право называться королем и доказывают его в весьма энергической форме. Смотрительница приближается к одному из них и, отводя его в сторонку, говорит: “Для чего спорите вы с этими людьми? Ведь они явно не в своем уме. Разве мы не знаем, что именно вас должно признать Людовиком XVI?” Польщенный этим признанием своих прав, сумасшедший немедленно удаляется прочь, смерив двух других надменно-презрительным взором. Та же уловка удается и со вторым сумасшедшим. И в единый миг от жаркого спора не остается и следа”59. Перед нами первый момент операции — возвеличение. Безумие призывают вглядеться в себя — но в других людях; в них оно предстает как необоснованное притязание, т. е. как смешное и ничтожное безумие; но при этом, обратив на других осуждающий взор, безумец обретает в нем для себя оправдание и уверенность, что сам он в своем бреду остается адекватен реальности. Зазор между притязанием и реальностью распознается лишь в объекте. У субъекта он, наоборот, совершенно неразличим, и именно субъект играет роль непосредственной истины и абсолютного судьи: возвеличение царственности в субъекте позволяет ему разоблачить ложную царственность в других, лишить их ее и тем самым утвердиться в безупречной полноте собственных притязаний. Безумие как простой бред проецируется на других; но как совершенная неосознанность — целиком принимается на себя.