Я вижу, как в полной тишине разбегаются все, кто только что с упоением играл в казнь героини-партизанки. И паузу одиночества тоже вижу. Я вижу, как выходит из парадной Люськина бабушка, грузная, медлительная, в домашнем байковом халате, темно-красном, в непременный синий цветочек, в стоптанных клетчатых тапках, небрежно заколов седые длинные волосы и с неизменным «Беломором» в зубах. Она курила его беспрерывно, и в доме, где далеко не всегда был запас денег на еду, всегда был запас именно этого курева. Она идет к сарайчику, где хранится квашеная капуста и картошка. Это там, в том углу двора, где я вишу.
Она видит меня, висящую. Ах, эта выучка фронтовой медсестры! Ни крика, ни суеты. Она бросается ко мне с мгновенной реакцией опытного человека, знающего, что от секундного промедления может зависеть жизнь. Я слышу собственную мысль: «Только бы не дернула». Но она с неожиданной ловкостью подставляет плечо, приподнимает меня и свободной рукой пытается оторвать или отвязать веревку, одновременно губами прикасаясь к моей щеке, ко лбу, убеждается, что я живая и теплая и только теперь двор оглашает ее зычный хриплый голос: «Люська, Верка, помогите, скорее. Сонечку повесили!»
Соседи высовываются в окна, выбегают во двор, откуда-то взявшимся ножом, наконец, разрезают веревку. Я недвижным кулем остаюсь лежать на плече бабушки Марины. И вижу, как из нашей парадной, полуодетый и растрепанный, чего с ним никогда не бывало, выбегает мой отец.
Я и сейчас чувствую, как встрепенулось во мне радостное облегчение на встречу ему, но он не идет ко мне. Он бросается в ту сторону двора, где разъяренные взрослые накинулись на зачинщиков игры, так позорно струсивших в трудную минуту. С этого момента мое видение становится все менее отчетливым. Словно сквозь туман я чувствую, как меня осторожно кладут на лавку, и слышу чей-то голос безостановочно нашептывающий: «Ничего, ничего, все обошлось, все обошлось», ― и уже только ощущение от ледяной воды, которой окатила меня из ведра все та же мудрая и опытная фронтовая медсестра ― бабушка Марина.
Я помню, как уже переодетая, умытая, сижу на кухне напротив отца и он, взбудоражено смущенный, непривычный, говорит, что раз уж мамы нет дома, то давай не будем ее тревожить и ничего не будем ей рассказывать. Мне очень хочется спросить его, почему он бросился туда, к мальчишкам, а не ко мне, но больно глотать и больно говорить. А он, всегда такой сдержанный и молчаливый, говорит, и говорит, и уверяет, что ничего страшного в действительности не случилось, что все пройдет, и не надо устраивать трагедию из того, что так хорошо закончилось. И я соглашалась, гордая его доверием и возможностью иметь общий секрет с отцом, с этим странным существом, почти богом вокруг, которого вертелась жизнь нашей семьи. Мы с матерью по одну сторону, а он, недосягаемый, по другую.
― Не расстраивай отца, у него и так много забот.
―Не тронь ― это отцу.
―Чтобы к следующему уроку исправила эту «тройку» и не будем говорить папе, его это очень огорчает.
Это были незыблемые, неколебимые и безоговорочные границы, которые очерчивали мой мир, мои права и интересы. Это была моя черта оседлости. И я жила за ней ни на секунду не сомневаясь, что так и должно быть, и что это и есть единственно возможный порядок вещей.
Изменить на какое-то время этот мир мог только он сам. И иногда это случалось.
― Я завтра еду по району и, если ты не против, возьму Соню с собой.
Эта магическая фраза означала только одно: завтра ― день счастья. Он сам это предложил, сам захотел, чтобы я с ним поехала. Разве мать могла «быть против», даже если и была.
Я еду с ним по району. Это означает, что мы будем ездить из одного городка в другой, от одной стройки на другую. И отец будет весело болтать с водителем всю дорогу, и будет очень занят на этих самых стройках, где его ― большого начальника будут все встречать с почтительным уважением. И он будет всем нужен, и все будут спрашивать совета и выслушивать его мнение.
А когда он будет уходить на какие-то таинственные сборища под названием «совещание», мы с его водителем, которого все звали Юра, несмотря на почтенный возраст и солидную внешность зажиточного крестьянина, будем предоставлены сами себе. Он разрешит мне мыть вместе с ним машину. И мы будем бегать с ведрами за водой в ближайшее озеро. И я буду зачарованно смотреть, как он бесконечно над ней колдует, то почти полностью залезая под днище, то засунув голову под капот своей любимой «Победы», к которой относился с нежностью, как будто она была живым существом, напоминая мне циркового дрессировщика, который засовывал голову в пасть тигру, как я однажды видела в цирке. Мне разрешат пачкаться и всюду лезть, а потом мы будем отмываться, поливая друг другу руки, и есть толстые бутерброды, завернутые в такую же толстую бумагу и заговорщицки подмигивать друг другу. Юра, водитель моего отца, моя нянька и друг семьи. Коренастый, молчаливый и какой-то всегда очень теплый. С ним было легко, он тоже разговаривал со мной, как со взрослой, но если бы не он, я бы еще долго не узнала, что быть взрослым ― это не только серьезность и ответственность, но иногда это еще и радость.
Но самое главное всегда было впереди. Отец возвращался со своих таинственных совещаний к вечеру, и я каждый раз с замиранием ждала, что вот сейчас, перед дорогой, это случится.
― Ну, как вы тут? ― он выходил из очередного стройтреста бодрый, какой-то помолодевший в лихо сдвинутой на затылок шляпе, в расстегнутом, длинном по тогдашней моде габардиновом плаще и произносил с заговорщицким видом всегда одну и туже фразу. ― Ну, что? Кутнем?
Ах, эти провинциальный кафе моего детства, В них пахло кофе и пирожными и чем-то очень домашним. И обязательная рюмка водки, которую отец всегда называл «мои законные фронтовые», и мои пирожные, какие и сколько хочу, и Юра, который всегда, не спеша и основательно, заказывал «полный обед» ― это был наш кутеж, наша маленькая тайна. Мы понимающе перемигивались, хохотали по любому поводу и без, и все оттягивали и оттягивали момент, когда Юра, чувствуя свое право, деликатно прокашлявшись, говорил как бы в никуда и никому.
― Завтра с самого утра вроде в министерство собирались?
― Ну, что? По коням? ― отец вопросительно смотрел на меня, как будто я могла изменить их решение, но все равно мне было необычайно приятно. И я, важничая, соглашалась: «Пожалуй, пора».
На обратной дороге я обычно засыпала, и каждый раз пропускала момент, когда веселый, общительный строительный начальник, превращался в суховатого сдержанного и молчаливого главу нашего семейства.
Мне никогда раньше не приходило в голову: а может, отца тяготило ― это положение фараона, которое царило в нашей семье? Может, это совсем и ненужно было ему, чтобы скрывали мелкие житейские неприятности и отгораживали от всех житейских забот. А если не нужно, то почему это происходило, что прятали за этим почти ритуальным образом жизни мои родители? Зачем им нужна была та черта, за которой каждый из них прятал себя, как и я, стараясь быть «хорошей девочкой».
Только теперь я поняла, что этому железному человеку, легендарному в наших краях герою войны, было невыносимо стыдно его столь очевидной для всех растерянности и беспомощности, и благословила свое болевшее горло и свой инстинкт самосохранения, позволивший мне никогда больше не возвращаться к тому дню.