Выбрать главу

Но Пушкин-то допросился, идеального цензора получил. И почему-то быстро устал: “Я не лишен прав гражданства и могу быть цензирован нашею цензурою, если хочу, — а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему цензору не полезу”.

Главный блюститель тишины и нравов работает не за страх, не за зарплату; скажет о стишках: “При всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию”, — и всё, жаловаться некому; до Бога высоко, а царь в данном случае как локоть: близко, но не укусишь. Дурацкое положение; оценить его может лишь тот, кто сам хлебнул гремучей смеси бизнеса и личных отношений.

Положим, исключив из расчетов разницу между запретом и отеческой укоризной, все это можно воспринимать как игру карасей со щукой — отсюда и анекдоты, и золотой расцвет словесности. Ведь это не ложь, не шутка — словесность таки цвела, пусть не во всех своих мыслимых уголках и грядках, но до чего пышно… Вы теперь хотите сказать, что умеренный цензурный гнет действует на литературу благотворно? Нет! мы хотим сказать, что даже умеренный цензурный гнет действует как модифицированная соя: растет хорошо, последствия употребления непредсказуемы. Может быть, это именно то, что нужно потребителю? Вам виднее, что вам нужно. Мы остаемся при том мнении, что интересы власти и общества совпадают чаще, чем принято думать, — поскольку власть и общество одинаково враждебны свободе и гению. Опять двадцать пять. И вы не закруглили свою мысль об идеальном цензоре. Зачем? круглое проскакивает, не застревая. А вы закруглите, а потом снабдите шипами и колючками. Нет; лучше мы вместо шипов и колючек покажем вам диковинные, но все же наличествующие розы. Трогательная история цензуры.

В цензурном уставе 1826 года есть § 154, который неизменно согревает наше сердце:

“…запрещается допускать к напечатанию рукописи, в коих явно нарушаются правила и чистота русского языка или которыя исполнены грамматических погрешностей”.

А вот в 1852-м Комитет по наблюдению за печатью предписывает:

“…чтобы на будущее время принято было за правило допускать к печати только такие переводы Мильтона, которые по изяществу слога подходят близко к достоинству подлинника, и притом не иначе как в стихах”.

А вот не такой седой пример, тоже про чистоту и изящество: в худлитовском издании переписки Пушкина разные нехорошие слова заменены черточками, причем черточки педантично выставлены по числу букв в искомом слове; сидишь, думаешь. Кое-где даже и не сразу поймешь. (Кстати, о пробелах. Устав 1826-го воспретил ставить точки на месте цензурных изъятий — потом было то можно, то нельзя, — а ведь какой, если подумать, соблазн: и публике подмигнуть, и с издателя взять положенные десять рублей за строчку. И публика при деле: прилежно, вдумчиво осваивает шифр наподобие азбуки Морзе — или гениальной интуицией ученого восстанавливает рисунок утраченного — тысяча Шлиманов на строительстве новой, краше прежнего, Трои!)

Ну и вот — если, конечно, вы найдете это забавным — извлечения из сводного списка запрещенных книг. Сюда попала вся классика, от Гомера (которого запретили, во-первых, Платон в “Государстве”, во-вторых, Калигула в пределах Рима) до Генри Миллера. Меняются место, время и формулировка, а книги одни и те же. Основных причин для запрета всего три, но варьировать их можно до бесконечности — очень похоже на игру наперсточника. Понятно, чем запятнали себя Апулей, Ювенал, Петроний и Боккаччо (последний еще в 1954 году присутствовал в черном листе американской Организации по противодействию непристойной литературе); менее ясно, чем в 1581 году Данте не угодил португальской инквизиции. Еще смотрите, кого за что: Агриппу Неттесгеймского — за оккультизм, Савонаролу — за излишнее религиозное рвение, Монтеня — за излишнюю толерантность, Рабле — за неприличные слова, Тассо — за недостаточное уважение к королевской власти, Паскаля — по совокупности, Расина — при Наполеоне за осуждение тирании в “Аталии”, Шекспира (“Король Лир” и “Венецианский купец”) — за королей тогда и евреев сейчас, “Ареопагитику” Мильтона за защиту свободного книгопечатания (английский парламент и лично Оливер Кромвель не вынесли следующих слов: “Убить Книгу — почти то же самое, что убить человека. ‹…› Кто уничтожает хорошую Книгу, убивает сам Разум, убивает Образ Бога”), Гиббона — за фрондерство, Сведенборга — за простодушие, Стендаля — при Николае I у нас и в Испании при Франко, “Крейцерову сонату” в 1890-м в США — за “сексуальные и моральные перверсии” (когда у Боккаччо трактуется о сексуальных радостях — это плохо. Когда у Толстого трактуется об ужасах половой жизни — плохо тоже), Фолкнера — за “нарочитое стремление показать жизнь, как она есть”, и даже “Зов предков” Джека Лондона, вообще неизвестно за что.