Выбрать главу

У цензуры, как известно, нет замечаний, у цензуры есть требования. С другой стороны, у автора нет воли к сотрудничеству, у автора есть увертки. Еще, конечно, можно упражняться в остроумии. Если человек упрямый, ему это долго не надоедает. Лабрюйер или Массильон шутят еще добродушно (“Наши мелкие изъяны мы охотно передоверяем цензуре”), Б. Констан уже огрызается (“Цензура — это клевета, монополизированная низостью в угоду власти”). Между ними поместились Руссо (“цензура полезна, и только достойный может ее стерпеть”), Великая французская революция (в 1792 году определена смертная казнь “всякому, кто будет уличен в составлении и печатании сочинений, посягающих на народное самодержавие”) и тысяча других огорчений.

А у нас? А у нас сосед соседа бил вчера велосипедом. Да, простите. И у нас шутят. Денис Давыдов, например, называет цензуру “таможней просвещения”, Катенин бранит ее за “бестолковую трусость”, а Пушкин в 1822 году вовсе не почтителен (еще не знает, что будет говорить с Николаем Павловичем языком сердца) и рекомендует А. Бестужеву: “…старушку можно и должно обмануть, ибо она очень глупа”. В следующем году веселья у него поубавилось, и Вяземскому он пишет вот что:

“Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется ‹…› пора дать вес своему мнению и заставить правительство уважать нашим голосом ‹…› Презрение к русским писателям нестерпимо”.

Однако терпят все и еще как будут терпеть в дальнейшем. Верно, помнят Радищева; скоро придется помнить и о декабристах, и о Чаадаеве. (“Общая жалоба с нашей стороны может навлечь на нас ужасные подозрения и причинить большие беспокойства… Соединиться тайно — но явно действовать в одиночку, кажется, вернее” — тот же Пушкин, тому же Вяземскому, в том же 1823-м. Литераторы в роли террористов). Говорун, писака, человек дерзкий довольствуется смехом и пересудами, грозным (но шепотом) воплем delenda est censura — да вот еще потешить дерзости бранчивую свербеж, написать пару посланий к цензору и пустить их гулять в списках — и дать вес своему мнению решительно не получается. Почему? Почему… может быть, мнение такое, а? И такие русские писатели. Вяземский вот цинично, резонно валит все на несознательность публики. Знаете эту историю, как Пушкин придумал себе смерть от аневризма? Знаем не знаем, вы ведь все равно расскажете. Валяйте, только побыстрей.

1825 год, Пушкин уже в Михайловском, с жизнью еще не примирился — но бунтовать не хочет, а очень хочет за границу. В голове “Годунов”, в ноге, по счастью, аневризм, и есть повод проситься на чужбину к опытным хирургам — и пусть Жуковский похлопочет: я уже два года ничего против правительства не писал — душно мне.

На что выходит царская милость: разрешение лечить аневризм во Пскове. “И вдруг последняя моя надежда разрушена проклятым дозволением ехать лечиться в ссылку!” В руки коновалов, спасибо! И пусть лучше здесь умру — а вам, друзья, легко упрекать меня в неблагодарности (потому что друзья, Жуковский и Вяземский, действительно зудят, брюзжат и лицемерно удивляются) — а были бы на моем месте, наверное, и не так взбеленились.

Вот в каких укрепляющих душу обстоятельствах Вяземский в кои-то веки не поленился написать другу длинную-предлинную рацею. В отличие от Жуковского, он человечен, все понимает — и исключает всякую возможность для литератора противостоять власти. И не потому, что власть такая-сякая.

“Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош. ‹…› Поверь, что о тебе помнят по твоим поэмам, но об опале твоей в год и двух раз не поговорят, разумеется, кроме друзей твоих, но ты им не ею дорог. ‹…› Нет сомнения, что опала не способствует у нас известности; она является лишь расплатою за успехи ‹…› благородное несчастие не имеет еще кружка своего в месяцеслове народа ребяческого, немного или много дикого и воспитанного в одних гостиных и прихожих. ‹…› Пушкин по характеру своему, Пушкин как блестящий пример превратностей различных ничтожен в русском народе: за выкуп его никто не даст алтына, хотя по шести рублей и платится каждая его стихотворческая отрыжка. ‹…› Ты служишь чему-то, чего у нас нет”.