Как там у Радищева? “Наистрожайшая полиция не возможет так запретить дряни мыслей, как негодующая на нее публика”? Ну так что такое публика, где она? “Стали разыскивать: что такое русская публика? Кто эти прекрасные незнакомцы, ради которых русский писатель волнуется в своей конуре?” (Это уже Щедрин на излете карьеры. Пятьдесят лет, сто лет — над русской публикой, похоже, время бессильно. Отчасти ее тронуло благородное несчастие Чернышевского, но неизвестно, как бы повернулось дело, будь на его месте кто-то из славянофилов. Ну, такое невозможно, какие же из славянофилов государственные преступники? Да? Они, между прочим, в 1852-м попали под гласный полицейский надзор, в 1853-м братьям Аксаковым, Хомякову, Ивану Киреевскому и князю Черкасскому было воспрещено “даже и представлять к напечатанию свои сочинения”, и рассуждать публично по гостиным запретили, и трудно понять, почему не отобрали чернила и бумагу… а высочайшее соизволение о том, чтобы сочинения поименованных рассматривать обыкновенным цензурным порядком было дано только через год после смерти Николая I… и, разумеется, если им нельзя было печататься, это еще не значит, что на их счет нельзя было печатно прохаживаться оппонентам — приличным в прочих отношениях людям.)
Уроки Вяземского не пропали даром. Во-первых, их излагает Пушкин, когда в 1836-м приходит его черед утишать чужую взволнованную душу:
“…нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние” (письмо Чаадаеву по известному поводу; между прочим, неотправленное. Пушкин не отправил его, “узнав о правительственных гонениях”, и понимай комментаторов, как хочешь: не послал, потому что испугался за себя? или решил, что его дружелюбная, но все же предика не поднимет адресату настроения… Но адресат, по его собственным словам, и сам все знал: “…я даже никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно обращаться к рыбам морским, к птицам небесным” (Чаадаев — кн. С. Мещерской, 15 октября 1836 года)).
Урок второй коснулся самого Вяземского. Все знают, что князь Вяземский деградировал — от либеральной молодости к сварливому старческому задору, — и это мнение не только советских ученых, но и, например, И. Киреевского, вежливо изложившего горчайшие упреки новоиспеченному товарищу министра просвещения в знаменитом, блестящем письме 1855 года. Нам это кажется несправедливым, и никакой — кроме обычной возрастной — деградации мы здесь не видим. Пожилой человек не обязан зажигать по клубам. Вяземский совершал порою энергичные телодвижения — как вот “Записка” правительству 1828 года, но — позвольте нам остаться в пределах метафоры — никогда не помышлял о карьере профессионального танцора и относился к таковым, надо думать, как к жиголо. Нельзя предать идеалы, которых и не было. Отступничество — это отказ от чего-то дорогого, а благо общества для либертина чем-то дорогим не является. За кого-либо заступаясь, он заступается за друзей или по просьбе друга; потом друзья умирают… Когда Вяземский говорит: “Не следует забывать, что льготы, дарованные печати, не всегда еще открывают путь истинным успехам литературы. Бывает так, что они только развязывают руки самонадеянным посредственностям”, — он не менее и не более искренен, нежели много лет назад, в “Записке”:
“Ссылаюсь на письма мои, которые столько раз бывали в руках правительства. Я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, перехватывая мои письма, что есть, однако же, мнение в России…”
(В скобках, но пылко, о традициях перлюстрации.
Картинки на тему: “Ты понимаешь теперь, отчего мое письмо до тебя не дошло. Дело в том, что оно приняло совершенно другую дорогу и что я его больше не видал. Я, впрочем, льщу себя надеждой, что оно не совсем осталось без плода для тех, кому оно попало законной добычей, потому что, если я не ошибаюсь, в нем заключались вещи, годные для их личного вразумления” (Чаадаев — И. Д. Якушкину, 19 октября 1837 года). “Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться. ‹…› Что ни говори, мудрено быть самодержавным” (Пушкин. Дневник, 10 мая 1834 года).
А какое широкое хождение имела нравственность и помимо третьего отделения, свидетельствует хоть бы гоголевский почтмейстер: взял да распечатал, неестественная сила побудила…