Обвинение Марата также не имело последствий; он внушал больше отвращения, но менее злобы, чем Робеспьер. Некоторые видели в нем только сумасшедшего, другие в этих распрях видели исключительно проявление вражды партий, совершенно не представляющее интереса с точки зрения республики. К тому же казалось опасным изгонять из Конвента одного из его членов или выставлять против него обвинения; это был трудный шаг даже для партий. Дантон, впрочем, не оправдывал Марата. „Я не люблю его, — говорил он, — я на деле познакомился с его характером: Марат человек вулканический, упрямый и необщительный. Зачем, однако, в том, что он пишет, отыскивать мнение какой-либо партии? Разве общее возбуждение умов не происходит единственно исключительно от движения самой революции?“ Робеспьер со своей стороны удостоверял, что он Марата знает очень мало, что до 10 августа он только один раз разговаривал с ним и что после этого единственного разговора Марат, крайние убеждения которого он вовсе не одобрял, нашел ею взгляды настолько узкими, что написал в своем журнале, что он, Робеспьер, не имеет ни взглядов, ни смелости государственного человека.
Однако именно против Робеспьера была направлена главная ненависть, так как его значительно больше опасались. Первое обвинение Ребекки и Барбару успеха не имело. Несколько времени спустя министр Ролан представил доклад о состоянии Франции, и в частности Парижа; в нем он разоблачил сентябрьские убийства, неправильные действия Коммуны и козни агитаторов. „Раз, — говорил он, — самые мудрые и неустрашимые защитники свободы навлекают на себя ненависть и подозрение, раз громко проповедуют принципы мятежа и грабежа, а общественные собрания высказывают им свое одобрение, раз раздается ропот даже против самого Конвента, я не могу сомневаться, что приверженцы старого порядка вещей или ложные друзья народа, скрыв свое сумасбродство или свое злодейство под маской патриотизма, составили целый план переворота, при помощи которого они рассчитывают возвыситься на развалинах и трупах и насытиться кровью, золотом и жестокостью“. В подтверждение своего доклада Ролан прочитал письмо, которым вице-президент второй палаты уголовного трибунала извещал его, что и ему, и другим наиболее известным жирондистам грозит опасность; что, по словам их врагов, существует необходимость в новом кровопускании и что эти люди не желают и слышать ни о ком другом, кроме Робеспьера.
При этих словах Робеспьер бежит на трибуну, чтобы оправдаться. „Никто, — говорит он, — не посмеет обвинить меня в лицо“. „Я, — вскричал тогда Луве, один из самых решительных представителей Жиронды, — да, я, Робеспьер, — продолжал он, устремив на него пылающий взгляд, — я тебя обвиняю“. Робеспьер, до этого времени сохранявший полное присутствие духа, смутился: ему однажды пришлось уже помериться в Клубе якобинцев с этим опасным противником, и он знал его за человека умного, пылкого и беспощадного. Луве тотчас же попросил слова и в красноречивейшей импровизации не пощадил ни его поступков, ни имен; он обрисовал деятельность Робеспьера в Клубе якобинцев, в Парижской коммуне, в избирательном собрании: „Везде он клеветал на лучших патриотов, расточал самую низкую лесть нескольким сотням граждан, сначала рассматриваемых как население Парижа, затем просто как народ и, наконец, как народ-владыка; везде он перечислял свои собственные заслуги, свои совершенства, свои добродетели и никогда не забывал, засвидетельствовав силу, величие и право на главенство народа, прибавить, что он также принадлежит к народу“. Далее Луве показал, как Робеспьер прятался 10 августа, а затем властвовал на заседаниях заговорщиков Парижской коммуны. Переходя затем к сентябрьским убийствам, он воскликнул: „Революция 10 августа была делом всех, но революцией 2 сентября (тут он обратился в сторону монтаньяров) мы обязаны вам и только вам, и разве вы сами не гордитесь ею? Разве ваши единомышленники не называли нас со свирепым презрением патриотами 10 августа, а о себе с гордостью разве не говорили, что они патриоты 2 сентября? Пусть же им остается это отличие, достойное свойственного им мужества, пусть оно остается за ними для нашего прочного оправдания и для их длительного позора. Эти якобы друзья народа хотели обвинить парижский народ в тех ужасах, которыми была запятнана первая неделя сентября… Они бесчестно клеветали на него. Парижский народ умеет сражаться, но не умеет убивать. В прекрасный день 10 августа весь парижский народ собрался перед Тюильри, это совершенная правда, но ложь, что его видели перед тюрьмами в ужасный день 2 сентября. Сколько внутри тюрем в этот день было палачей? Двести, а вернее, что и того меньше; а сколько можно было насчитать вне тюрем праздных зрителей, привлеченных сюда поистине непонятным любопытством? Только вдвое больше. Но говорили, если народ в убийствах не принимал участия, то почему же он не помешал им? Почему? Да потому, что охранительная власть Петиона была парализована, потому, что Ролан говорил напрасно, потому, что министр юстиции Дантон не говорил вовсе… потому, что президенты 58 секций дожидали реквизиций, которых главный комендант не произвел вовсе, потому, что муниципальные советники в своих шарфах предводительствовали убийцами и присутствовали на этих ужасных избиениях. Но Законодательное собрание? Законодательное собрание! Представители народа, вы отомстите за него. Бессилие, к которому были приведены ваши предшественники, составляет самое важное из всех преступлений, за которые надо наказать тех одержимых, которых я перед вами разоблачаю“. Возвращаясь далее к Робеспьеру, Луве указал на его честолюбие, происки, чрезмерное влияние на чернь и закончил свою страстную филиппику перечислением целого длинного ряда фактов, начиная каждое обвинение с этих грозных слов: „Робеспьер, я обвиняю тебя“.
Луве сошел с трибуны под гром рукоплесканий. Бледный и сопровождаемый ропотом, взошел на трибуну Робеспьер с целью оправдаться. Из смущения или из боязни быть обвиненным он попросил для дачи объяснений восьмидневной отсрочки. По прошествии этого времени он появился в Конвенте уже не обвиняемым, а скорее триумфатором; с иронией отверг он обвинения Луве и произнес самому себе длиннейшую апологию. Надо сознаться, что ввиду неопределенности обвинений ему было затруднительно их смягчить или опровергнуть. Трибуны были расположены рукоплескать Робеспьеру; сам Конвент, видевший в обвинении Робеспьера исключительно ссору оскорбленных самолюбий и не боявшийся этого, по словам Барера, временщика и маленького производителя беспорядков, был расположен положить конец этим дебатам. Поэтому, когда Робеспьер в заключение своей речи сказал: „Относительно лично себя я не стану делать никаких выводов; я отказался от легкого способа отвечать на клевету моих врагов разоблачениями еще более грозными; я совершенно откинул всю обвинительную часть моей защитительной речи. Я отказываюсь от вполне законной мести, которой я мог бы преследовать моих клеветников; я не добиваюсь ничего другого, кроме восстановления мира и торжества свободы“, — ему зааплодировали, и Конвент перешел к обсуждению очередного вопроса. Луве желал возражать Робеспьеру, но ему не дали слова; безуспешно вызывался быть обвинителем Барбару, а Ланжюине говорил против перехода к очередным делам, — прения возобновлены не были. Даже сами жирондисты вторили Робеспьеру; ошибочно с их стороны было поднимать обвинение, но еще ошибочнее теперь не поддержать его. Монтаньяры одержали победу, и Робеспьер только приблизился к той роли, от которой он был ранее так далек. Во время революции люди быстро становятся тем, чем их считают; монтаньяры признали в Робеспьере своего главу только потому, что жирондисты его считали таковым и за это преследовали.
Еще важнее, чем личные нападки, были дебаты о правительственной системе и об образе действия властей и партий. Жирондисты потерпели поражение не только в борьбе против отдельных лиц, но и против Парижской коммуны. Ни одна из предложенных ими мер не была принята: все они были или плохо обоснованы, или слабо поддержаны. Им необходимо было усилить правительство, переменить состав муниципалитета, удержаться в Клубе якобинцев и овладеть им, привлечь на свою сторону толпу или по крайней мере предупредить ее действия, но они ничего этого не сделали. Один из жирондистов, Бюзо, предложил учредить при Конвенте стражу из 3000 человек, набранных в провинции. Эта мера должна была во всяком случае поддержать независимость Собрания, но требовали ее недостаточно настойчиво, и она не была принята. Таким образом, жирондисты произвели нападение на Гору и не ослабили ее, напали на Коммуну и не сумели подчинить ее, боролись с предместьями и не уничтожили их влияния. Париж они раздражили, призывая на помощь провинцию, а нужной помощи получить не сумели; вообще действовали противно самому примитивному благоразумию, ибо всегда вернее сделать что-нибудь, а не угрожать только.