Петер Гесс. Сражение при Тарутине 6 октября 1812
С сим-то запасом холодной рассудительности, по чрезвычайно обдуманному расчету пришел Михайло Ларионович на Тарутинскую позицию и водворился в оной. Он принес с собою и другое часто нужное для полководца искусство — показывать, будто все обдуманное и заранее предусмотренное сделалось само собою — ненарочно, и будто для будущего не приуготовлено еще никаких верных соображений. Сим введены были в заблуждение, кажется, не одни наши неприятели! И вот причина, почему иногда слышались сетования: «Зачем оставили Москву?», «Куда нас ведут? Зачем колесим понапрасну? К чему уступаем Россию?» и проч., и проч. Главнокомандующий, без сомнения, умел слышать все, может быть, он принимал многое и в соображение, но ход действий не изменял. Он знал и o том, что суждения иногда касались и собственно до его особы: «Видно, он намерен здесь зимовать!» — говорили некоторые, частию и войско, почувствовав себя сильным после значительного отдыха. «Что он делает?.. Сидит с своими приближенными, читает книги, шутит, балагурит, спит… Нет ни войны, ни мира; между тем к неприятелям подходят новые силы из Польши. Бездействие ободрит их, утомит нас! Видно, уже…» Тут винили преклонные лета фельдмаршала, его мнимую неподвижность, a более всего расположение к покою и беззаботность. Но, кажется, именно из сих трех несправедливо обвиненных источников произошло то счастливое соединение деятельности несуетливой, часто тщательно скрываемой и предприимчивости неопрометчивой, которое так верно разрешило важнейшие случаи в последней половине войны 1812 года. Мнимою наклонностию к бездействию Кутузов напоминает нам другого великого русского человека, к<нязя> Потемкина, который, как известно, никогда не бывал более деятельным, как тогда, когда казался ничего не делавшим. По вечерам, однако ж, когда обширное зарево рассветало над берегами Нары и беседы вокруг огней становились откровеннее, видали престарелого, но бодрого еще генерала, редко сопровождаемого кем-либо из его свиты. Он одет был в простой мундирный сюртук с открытыми лацкенами, если погода позволяла, и с большими эполетами. Шарф надевал он часто через плечо, в виде перевязи, по-екатеринински; иногда же опоясывался им по-нынешнему, и тогда кисти висели обыкновенно очень низко. Голова его прикрыта была фуражкою, из-под которой мелькали седины. Росту был он среднего, сложен крепко; в плечах широк; немного сутуловат и довольно тучен телом, но легок в движениях, свеж, еще крепок на седле, хотя нередко казак нарочно возил за ним скамеечку, на которую он опирался ногою, когда слезал с лошади или садился в седло. Этому, однако ж, причиною были не лета, не упадок сил; но болезненное состояние ног. Он ездил на маленьком бодром клеппере, с нагайкою в правой руке. Часто останавливался, сходил с своей лошадки, грелся где-нибудь у огня, заложа руки за спину; a когда разговаривал, потирал ими с живостию рука об руку. Если же был погружен в задумчивость, то поглядывал на все стороны, вслушивался в разговоры солдат и опять уезжал, никого не беспокоя. Это был он — наш фельдмаршал, который на этой же лошадке, также в фуражке и с нагайкою в руке располагал приуготовлениями за день перед великим днем Бородинского сражения в его простреленной голове таился ум, созревший в течение 70 лет; в его уме была опытность, постигшая все тайны политической жизни; над ним парил тогда орел; на нем был образ Казанской Божией Матери; кругом него 100 000 голосов кричали ура!
Но пока наши войска, говоря военным языком, стягиваются на Тарутинскую позицию, перенесемся в Москву, бросим взгляд на полевой, домашний быт новых посетителей нашей столицы. Желаю придержаться описания одного из лучших французских повествователей о войне 1812 года.
Из Петровского дворца в ближайших окрестностях Москвы Наполеон возвращался в город, в Кремль. Его встречали войска, не размещенные по квартирам. По причине опустения города и продолжавшихся пожаров они жили за заставой, в шалашах или на биваках. Здесь невольно склоняюсь к некоторому отступлению от строгого единства рассказа.