Настал момент, когда один из них вдруг сел, выпрямившись, на кровати и громко сказал: «Мама, не уходи!» Эти слова произвели на меня ужасающее действие. Он бредил. Я кинулась к телефонному справочнику, стала набирать номера — один, два, десять, и всякий раз отзывался только бесстрастный голос автоответчика. Я побежала к мужу. Он собрал свои книги и посоветовал мне идти спать, сказав, что поработает, устроившись рядом с детьми. «Ты же знаешь, сегодня воскресенье, найти врача почти невозможно», — добавил он. А, стало быть, уже воскресенье! Я ретировалась в свою комнату, вся холодея. Сейчас я испытывала лишь безнадежную потребность забыться, уснуть. Простое, грубое желание, чтобы все кончилось, овладело мной. Пусть они умрут. Чтобы наконец и я тоже могла провалиться в смерть.
Назавтра дети уже чувствовали себя много лучше. С этого дня они быстро пошли на поправку. И я тоже. Когда мне случалось вспомнить о картине, главным моим чувством оказывалось отчужденное удивление. Вся магия испарилась, и я подвергла свой былой энтузиазм холодному рассмотрению. Как я могла допустить, чтобы меня настолько заморочили какие-то пятна краски, наляпанные на четырехугольник хлопковой ткани? Проплывая перед моим умственным взором, полотно казалось мне плоским изображением, на фоне огромности мира и житейских потрясений представляющим весьма ничтожный интерес. Я снова почувствовала вкус к нашим семейным заботам, и мы с мужем стали поговаривать о том, что недурно бы куда-нибудь съездить в отпуск. Но разумеется, следовало дождаться школьных каникул, ведь мы и в мыслях не имели уехать без детей.
Я быстро набиралась сил, чувствовала, что душевное здоровье ко мне вернулось, и потому, когда наш приятель-банкир, снова собравшись нанести визит художнику, чтобы получить ранее выбранное для покупки полотно, попросил меня сопровождать его, я не увидела тому никаких препятствий. Спросила его, не идет ли речь о картине из серии «Окна». Он меня заверил, что нет, поскольку он так и не решился остановиться ни на одном из восьми полотен этой серии, притом, так или иначе, галерея уже прибрала их к рукам, а его выбор пал на давнюю композицию, исполненную в манере более классической. Я не осмелилась спросить, существует ли еще та картина, которую я видела в работе, да и как бы я ее описала? Я же видела ее не иначе как в череде бесконечных трансформаций. К тому же это меня больше не интересовало.
Отправляясь в мастерскую, я чувствовала себя несколько скованно. И потом, я ведь еще не выходила из дома со времени болезни детей, так что теперь уличное движение и сутолока метро слегка кружили мне голову.
Мой друг уже прибыл на место, его присутствие избавило меня от замешательства при первом обмене репликами. В мастерской, похоже, ничего не изменилось. Меня удивило, что художник даже не спросил, как чувствуют себя мои дети. То есть он, может быть, и задал этот вопрос, но так вскользь, как отдают дань ненужной условности. Видимо, он также не заметил, насколько я подурнела, как осунулось мое лицо. В общем, пока я проходила через кошмарнейшие испытания, здесь все шло своим чередом, никого не заботили ни мои чувства, ни произошедшая в них перемена.
Художник воодушевленно объяснял, сколько хлопот и затруднений доставило ему его последнее полотно, и мой друг с любопытством подбадривал его вопросами. Я же смотрела на городской пейзаж, на эти плоские кровли, тянувшиеся до горизонта, на оборванных ребятишек, гонявшихся друг за дружкой по улице, и болтавшееся на окнах белье. Я спрашивала себя с тревогой, что станется с детьми, растущими вот так, на улице, в подобной разрухе, среди наркоманов и пьяниц. Я думала о своих детях, представляла их внезапно осиротевшими, оставленными в одиночестве на милость этого чудовищного города — маленькие хрупкие жизни в тисках неуправляемых безжалостных сил. Я чувствовала себя покинутой и печальной. Порыв безмерного сочувствия заставил меня глубже вникнуть в суть вещей, и мне захотелось плакать.
Между тем живописец говорил, что он стремится в некотором смысле противопоставить или, может быть, объединить аполлонический дух и дионисийскую безудержность. Что он непрестанно мечется между этими крайностями, часто готов все бросить и до сих пор еще не знает, закончена ли его картина. «Меня увлекали противоречия, которые были источником моей живописи и одновременно препятствием для нее. Я без конца разрывался между яростью и нежностью, только и держусь, что на лезвии неукротимого раздражения». Глядя на него, я вдруг поняла: он толкует о той самой картине, что навеяла мне столько кошмаров. Потом он извинился, что выражается так книжно, прибавив, что это, наверное, все же лучший способ заставить нас понять его. У меня возникло вполне отчетливое впечатление, что все это обращено ко мне. Но почему это меня так ранило? Сердце щемило от какого-то нелепого стыда. Затем он прибавил, что с неделю тому назад полностью утратил интерес к этой картине и решил остановиться, пусть она будет такой, как есть. Эти слова меня поразили. Впечатление было потрясающим, и за шумом лишних фраз явственно услышалось: «Все из-за того, что вы не приходили».