Тем временем снаружи стемнело, от реки поднялся туман, улицы затянуло его влажной пеленой, огни города просачивались сквозь нее бледными лужами, похожими на громадные цветы, мерцающие до самого утонувшего во мраке горизонта.
Итак, я отправилась домой пешком, не имея возможности ни поймать такси, ни сесть в автобус. Пришлось пройти даже через парк, слывущий опасным в столь поздний час. Я не могла ни свернуть, ни выбрать другую дорогу. Мной владело состояние зачарованности. Я шла только вперед с застывшим, отсутствующим лицом, в этом широком развевающемся наряде, явно пришедшем из совершенно иной эпохи, так что, пробираясь по парковым тропинкам, юбку приходилось приподнимать. Я замечала, как на меня смотрят, но мне было все равно. Платье мерно покачивалось при каждом шаге — я не могла остановиться. Никто меня не окликал, не заговаривал со мной. Так я и заявилась домой в этом фантастическом наряде на много часов позднее, чем обычно возвращалась, прошла мимо удивленного консьержа, едва удостоив его взглядом, шагнула в лифт, подхватив широченную полу. И вот вошла в квартиру.
События, что последовали за этим, были смутны и бессвязны. Вероятно, я испытывала страх, мне было горько или, может быть, стыдно. Я захотела остаться одна. Несколько часов спустя я легла спать и больше ничего не помню. Лиц моего мужа и детей я в тот вечер не видела, они для меня полностью отсутствовали. Как если бы стали невидимы или я, чтобы избежать треволнений, которые они бы не преминули мне причинить, мысленно зачеркнула их. Как если бы я их убила. Я уснула, исполненная ледяного равнодушия.
Позже, глубокой ночью, я проснулась. Мне нужно было увидеть мою картину. Я достала фонарик, купленный за несколько дней до того в специализированном магазине, и направила его на полотно в упор, прямо в середину. Потом задействовала его на полную мощность.
Картина предстала передо мной в новом свете. Мне показалось, будто я ее впервые вижу. На мгновение мной овладела уверенность, что она изменилась. При беспощадном свете фонаря нежные цвета исчезли, словно были не более чем притворными улыбками. Розовый, бледно-сиреневый, светло-зеленый погасли, светло-каштановый растаял, слившись со стеной. Нежные краски бежали, а за ними вслед выступил отряд полос, властных, подавляющих: я смотрела на них, и мне казалось, что они стерегут полотно со всех сторон, что они зажали мой взгляд в тиски, втянули его туда силой, и если позволят ускользнуть, ослабить напряжение, то лишь затем, чтобы изловчиться захватить меня покрепче и швырнуть на решетку еще дальше от спасительного выхода.
На мгновение я зажмурилась. Я не понимала, что происходит. То, что я видела перед собой, — это была не моя картина. В ней ни радости, ни изящества, я не могла купить такое, мне бы не вынести этого зрелища, целый день торчащего перед глазами. Я снова вгляделась в нее. Там ничего не осталось, кроме железных линий, диктующих свою волю, кроме решетки, каждая горизонтальная линия которой жаждала продолжиться, каждая вертикальная стремилась расти вверх и вниз. И не убежать — решетка произвольно разрасталась в самозапирающуюся клетку. О красоте и помину не было, об игре тоже. Прутья, казалось, приняли цвет, говорящий о наибольшей твердости. Их матовый блеск был жесток — никакой прозрачности, все замкнулось.
Я не любила эту картину. Мне противно было смотреть на истязающие сознание прутья. У меня болела от них голова. Мысль, что мне день за днем придется видеть их, наводила ужас.