Но я сама не стала счастливее. Заботы, которые я на себя взвалила, не оставляли ни минуты покоя. Надо было лелеять все эти вещи и предметы, отправлять их в чистку, доставлять обратно, то убирать их в шкафы, то вытаскивать, запрещать детям их трогать, бдеть над ними во время вечерних приемов, носиться по всему городу в заботе о поддержании их в пристойном виде. Все подруги, меня здесь окружавшие, по-видимому, проводили дни так же бессмысленно и были довольны, поэтому мне казалось, что и я должна воспринимать это как должное. Я не хотела признаваться самой себе, что устала от вечной суеты, наводящей безмерную скуку. Поколесив по городу, я возвращалась домой измученная, полная отвращения и корила себя за вялость и недостаток бодрой житейской хватки. Чтение я совсем забросила, разве что пролистывала наскоро газеты и журналы, а поскольку в той среде, где мы теперь вращались, большего никто не делал, я не отдавала себе отчета в собственной деградации, в утрате того, что мне впоследствии придется так горько оплакивать.
С художником я больше не виделась, кроме как на званых вечерах и коктейлях, но такие встречи происходили чаще. Мы превратились в поистине закадычных друзей. Это новое приятельство, болтливое и громогласное, порой смущало меня. Казалось, что-то умерло между нами, хотя определить в точности, что именно, я не умела. Чем больше возникало поводов встречаться с ним благодаря новому стилю жизни, тем, казалось, явственнее проявлялось отчуждение. И тем больше требовалось слов, чтобы замаскировать его. Я не осмеливалась завести речь о том, что меня тревожило, а если иной раз и набиралась смелости, оказывалось, что уже и сама не знаю, о чем хотела поговорить. В те дни я мало-помалу научилась «обходительности», приобрела лоск хороших манер и стала бояться задавать серьезные вопросы, способные поставить собеседника в затруднительное положение. Что до него, он мне больше не звонил, если его не вынуждали к этому какие-либо мелкие проблемы практического свойства. Мы с приятностью болтали, обсуждали сплетни, я убедилась, что он человек светский и даже куда как в курсе мелочей быта различных социальных прослоек. Я находила беседы с ним занимательными и сама порой недоумевала, что же все-таки меня беспокоит. Он был очарователен, хотя в общем и целом довольно банален. Но мне ничто уже не доставляло счастья. Я не настолько утратила чувствительность, чтобы не сознавать: наша новая жизнь — не более чем фасад, хрупкая конструкция, построенная на ухищрениях. Мы вечно стеснены в средствах, больше не посещаем концертов, уже и не заговариваем о том, чтобы съездить во Францию повидаться с родными. Тяготила нестабильность, чем дальше, тем сильнее дававшая о себе знать. Я несколько раз указывала мужу на то, что малейшая болезнь или самый пустяковый несчастный случай обернутся для нас катастрофой, мы не сможем больше платить за снимаемое жилье. Но он, не имея времени меня выслушать до конца, просто отвечал, что, так или иначе, во втором семестре проведет больше лекций.
Его заверения меня на некоторое время успокаивали. Мой супруг не мог позволить материальным заботам нарушить его душевное равновесие, и я была благодарна ему за то, что он не жалуется на необходимость взваливать на себя дополнительную работу. Он, вне всякого сомнения, был человеком слишком выдающихся достоинств, чтобы поддаваться заурядным чувствам, никогда не проявлял вульгарного раздражения и никакому сколь угодно неприятному событию не позволил бы пошатнуть справедливую взвешенность его суждений. К тому же он был неукоснительно верен себе. Ни одно из пережитых нами потрясений — ни смена континента, ни надобность приноровиться к новой шкале ценностей, ни столкновение с иной цивилизацией, отличной от нашей, ни столь осязаемые перемены в моем образе действий — на него никоим образом не повлияло. Его воззрения и принципы оставались прежними, от всего того, что мы узнали в новой для нас стране, его аналитические построения приняли лишь более четкую форму. Под конец муж свел дружбу со знаменитым поэтом и анархистом Полом Гудменом, смерть которого потрясла его сильнее, чем все наши переезды и финансовые затруднения.
Тем не менее новые работы, за которые он брался, отнимали больше времени, чем предполагалось поначалу. Больше не удавалось выкраивать несколько часов в день для научных трудов. Он попытался работать по вечерам дома, но дети теперь поднимали больше шума — разумеется, из-за тесноты новой квартиры. И я заметила, что он уже не так снисходителен к ним. Он утратил прежнюю отрешенно-юмористическую терпимость, что некогда делала домашнюю жизнь такой мирной и веселой. Ночью, когда все наконец угомонятся, он вставал, чтобы послушать музыку, ведь днем мы больше не могли себе этого позволить: взамен кабинета имелась только общая гостиная, по которой, конечно, без конца сновали дети. Затем, когда музыка — я в этом не сомневалась — возвращала его к самому себе, он выключал ее и погружался, как я предполагала, в свои занятия. Но работал он, читал или размышлял — этого я знать не могла, не решаясь ему помешать. Но и я спала плохо: меня тревожили его многочасовые бдения, поскольку наутро он казался более издерганным, чем накануне. И чем чаще я замечала в нем признаки растущей усталости, тем раздражительнее становилась сама. Более всего я боялась поддаться жалости к нему, размякнуть.